Сын помолчал, напряженно хмурясь. Ветер на улице задул свирепее, и косой мелкий дождь, в котором становилось все меньше снега, принялся в такт порывам то сильней, то слабей жужжать на слепнущем от воды стекле.
—Но человек же все равно не машинка железная. И программа эта... она все равно куда сложней. Не могут же все в равной степени...
—Да, конечно. Не могут. Считается, что тех людей, у кого засбоило, мало-помалу скорректируют товарищи... старшие коллеги... Да просто—жизнь. Осуждение тех, кто дорог или кто уважаем.
Он опять помолчал.
—То есть если человек сделал что-то не так—при коммунизме его никто не простит, а, наоборот, будут пальцами показывать: ты не прав!
—Ну что за мания у тебя—искать общее решение для проблем такого сложного уровня, как жизнь. Дитя ты еще, Сережка. Это же не элероны-лонжероны. Однозначности тут нет и быть не может. Но в целом—как в реке. Завихрения есть, стремнины, заводи, перекаты, омуты иногда, но вся она целиком все-таки течет к морю, а не от него.
—Но тогда получается, пап, что коммунизм—это не экономика никакая, не строй, не формация... Это просто люди. Не организация, не уровень производства—просто сами люди? Неважно, сколько там киловатт-часов или кубометров древесины производится на душу населения, важно только, какова сама душа?
—Ну,—сказал я, пораженный этим неожиданным и, наверное, правильным выводом, который в таком вот обнаженном виде мне в голову никогда не приходил,—можно сказать и так. Хотя, должен тебе напомнить, сильно с голодухи совесть может затихнуть даже у самых совестливых. Это тоже надо иметь в виду.
—Но тут же дело в правильной мере!—снова разгорячился он, принявшись страстно, как всякий новообращенный, развивать только что открывшуюся истину.—Чтобы не много и не мало. Чтобы и не голод, и не ожирение. Слушай, но тогда, может, партии надо было сразу честно сказать: хотите ходить в полотняных штанах и брезентовых штиблетах, но жить в доброте и чистоте, отзывчивости и правде? Или хотите «роллс-ройсы», и «паккарды», и разные галстуки на каждый день, но зато рвать друг друга зубами и когтями ради этих дурацких галстуков?
Тут уж пришел мой черед помолчать и послушать, как лихорадочными волнами налетает на изрыдавшееся окно мелкая водяная дробь и пыль. Почему-то стало очень грустно.
Когда вечные вопросы довести до детской простоты и уже тогда взглянуть им в лицо—всегда делается очень грустно. И как-то даже безнадежно.
—Ты, наверное, ответил бы, что предпочитаешь чистоту и правду,—тихо сказал я.—Я тоже... Еще кто-то... Но уж слишком для многих выбор не показался бы таким простым, как для нас с тобой. И к тому же... Как всегда, найдется множество очень эрудированных и умных, языки подвешены так, что мама не горюй, и они заголосят: да что ж вы народ-то обманываете! Видно, просто хотите держать добрых людей в черном теле и устроить себе роскошную жизнь за их счет! На самом деле у нас будут и галстуки на каждый день, и хрустальные дворцы для доярок, и при этом все мы будем бескорыстны, добры и отзывчивы. И ведь многие сами будут верить в свои слова! Потому что им так хочется. Когда человеку чего-то сильно хочется, он всегда может доказать, что это и правильно, и достижимо... И чем больше человек знает, чем он умней—тем легче и убедительней он это докажет. Знаешь, когда-то один мой хороший товарищ замечательно сказал: мозг есть механизм для оправдания того, что нравится, и обвинения того, что не нравится. А ведь голодный народ добротой соблазнить трудно, а сытостью—легче легкого.
Сережка надолго умолк. Но—сидел, не уходил. Похоже, он хотел теперь сам что-то рассказать, но не решался. В подвале души щекотно вскинулся червячок, заставив душу екнуть: может, про Надежду?
—Да что у тебя случилось-то, сын?—спросил я.
Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.
—Да тут такое дело...—запнулся.—Помнишь Вадьку Некрылова?
Похотливый червь разочарованно обмяк и опять свернулся колечком.
—Имя помню,—сказал я.—От тебя слышал не раз... А лично... Вроде бы мы не встречались. Это товарищ твой, так ведь?
—Не просто товарищ,—мотнул головой Сережка.—В училище все годы вместе, на соседних койках. В одной эскадрилье вместе... Летчик прирожденный. И в стратонавтику я его уговорил, стало быть, и тут вместе. И вот поди ж ты. Занесло его пивка попить в компании с двумя штатскими. Они-то в цивильном, а он в форме. Пивка попили, водочкой полирнули... В общем, вдрабадан. А тут патруль. А он еще и драться с патрулем полез. Ну, штатским—ничего, а ему... сам понимаешь. А я-то его знаю! Никто его, как я, не знает! И вот я поручился за него. Пошел на самый верх, добился приема в парткоме... Я же комсорг группы, кому, как не мне... Поручился. Целую речь там закатил, минут на пятнадцать. И, понимаешь, уломал, поверили. Отделался Вадька выговором, но не уволили, не выгнали...
Он смятенно умолк. Я понимал. Рассказывать такое—не о коммунизме спорить. И стало предельно ясно, с какой радости его заинтересовали отвлеченные материи.