Казалось, они тут не соприкасаются со взаправдашним миром и живут во вселенной словесных самоутверждений. Неважно, что на деле происходит. Неважно, какие последствия будут иметь слова. Лишь бы сказать что-то такое, чего не говорили до тебя. Такое, что еще пуще соответствовало бы выдуманным, выцеженным из сытого пальца представлениям, не имеющим ни единой связи с реальностью, кроме желания, чтобы тебя в этой реальности заметили.
—Хорошо,—я примирительно улыбнулся.—Это ваша гражданская позиция. Ваше социальное желание. Я понял. Общественное. А не могли бы вы мне поведать какое-то ваше личное желание? Сокровенное?
У нее загорелись глаза. Я понял, что сейчас она опять устроит сама себе удалое шоу про всемогущую и бескомпромиссную себя. И, разумеется, не ошибся. Так легко оказалось все знать про нее наперед. Она была проста, как погремушка.
—Я мечтаю о том, чтобы кто-нибудь у вас в Политбюро наконец набрался храбрости и убил Сталина.
Меня не то что разозлить, но даже обескуражить было невозможно. Не дома же. Я галантно улыбнулся. За эти годы я научился улыбаться так, как у них во время деловых встреч улыбались все: одними зубами. Глаза оставались ледяными. Так улыбаются волки, приступая к еде.
—Не могу отказать столь очаровательной женщине,—сказал я.—Я вернусь в Москву и исполню ваше желание. И после этого вам станет не о чем мечтать? Как же вы жить-то будете?
Вот тут она растерялась. Ее взгляд отплыл в сторону. Красными коготками она повертела чашечку на блюдце. Ей, видимо, самой стало интересно: а о чем она мечтает? Она попыталась прислушаться к настоящей себе. И потом еще несколько мгновений размышляла, стоит ли открывать душу взаправду, а не на выхвалку. Но стремление поговорить о себе, любимой, победило. Она беседовала со мной как со случайным попутчиком, а в таких разговорах люди порой бывают куда откровеннее, чем с самыми близкими друзьями. Программные шлепки мне она уже отвесила, победительницей себя уже чувствовала, а пооткровенничать еще хотелось. Она прекрасно понимала: даже если бы я попробовал кому-то передать ее слова, русскому большевику ни один цивилизованный человек никогда и ни в чем не поверит.
—Очень хочется влюбиться,—продолжая смотреть в сторону, задумчиво сказала она.
Тут я, несмотря на всю свою закалку, почти удивился.
—У красивой дамы в Париже с этим проблемы?—я поднял брови и развел руками.—Никогда не поверю. Мадам, вы кокетка!
Она покачала головой.
—Секс стал доступнее презервативов,—проговорила она.—Но превратился во что-то вроде рутины правозащитного движения. Предпоследний пункт повестки дня. Встретились, поглядывая на часы, прямым действием реализовали свое право на личную свободу—и снова в бой.
—Ах, в бой...—понимающе сказал я.
И подумал: несчастные люди.
А потом подумал: не дай им боже нашего счастья.
Не поймут.
К слову сказать, Машиного отца успели арестовать при Ежове. Взяли прямо в его кабинете в Коминтерне. Но—повезло, это был уже излет, конец июля. Я не успел даже начать суетиться, обиняками выясняя, в чем дело,—в заместители опальному, обессилевшему злому гному поставили Лаврентия, реальные полномочия фактически передав ему. И вскоре мы, опять счастливые, в который раз счастливые, встречали обалдевшего и разозленного тестя дома. В отличие от, увы, многих мы отделались лишь, как говорится, легким испугом—хотя, к чести Лаврентия напомню, вовсе не одни только мы. Правда, обратно на работу тестя так и не взяли. И теперь он, не желая и носу казать в город, покуда осеннее ненастье не выгонит, сидел на нашей даче в Опалихе, попивая то горилку, то выборову, что мне поочередно привозили по знакомству то из киевского, то из познанского торгпредств, и тихо клял предавший идеалы революции сталинский режим.
—Ну что?—спросил я.—Давай спать?
Маша в ответ всхрапнула.
Я погасил ночник.
Осень в тот год как началась в апреле, так и тянулась до самой зимы.
За плачущим окошком металось серое месиво. Бесплотные полотнища домов напротив висели в мути унылыми тенями, и в них, словно прорехи, маячили блеклые окна, освещенные изнутри.
По случаю выходного я работал дома, и хотя уже шло к полудню, мне тоже приходилось жечь настольный свет.
В дверь кабинета постучали, а потом в открывшуюся щель просунулась Сережкина голова.
—Ты как, не очень занят?—спросил сын.
Я с удовольствием откинулся в кресле и выгнул спину, заложив за голову руки со сцепленными пальцами.
—Рад буду прерваться,—сказал я.—Всю работу не переделаешь. Не так уж часто ты теперь удостаиваешь меня беседой.
Он уселся в другое кресло, стоявшее сбоку от стола, у окошка.
Я смотрел сыну в глаза спокойно и выжидающе.
А разбуженный его появлением поганый безмозглый червяк в темном подполе моей души завертелся и заерзал, задергал вправо-влево острой головенкой, желая немедленно знать: ну, как там у них с Надеждой? Уже? Или еще? Вот эти молодые простецкие губы, и формой, и цветом так похожие на давние мои, уже встречались с ее вишневыми губами, очерченными с изысканностью кленового листа? Уже целовали ей грудь?