— Вы должны дать мне слово. Я прошу вас… Я чувствую, я верю, что вы честный человек, иначе вы не были бы таким бескорыстным в общественном деле… Дайте мне слово, что не сделаете никакого зла Клавдии… Она такая же глупая и сумасбродная фантазерка, как и вы, простите меня… Не обижайте ее!.. Если можете, то представьте, что вы отец, что вы любите вашу дочь, что она с вами вместе мечтает о большом, о хорошем, о светлом, о чистом… и вдруг на вашу дочку взглянули как на вещь… обидели, унизили… Я одинок, у меня же нет никого, кроме дочери. Вам свойственно, я знаю, чувство объективности, чувство справедливости, и потому я не боюсь показаться перед вами со своей стариковской слабостью…
Когда он произнес, что «времена теперь грязные, санинские» и что распущенность проповедуется как доблесть, мне стало оскорбительно за себя и за Клавдию. Как сказать ему про то прекрасное, высокое, не имеющее названия чувство, которое нас связывает, как объяснить, что оно совсем не похоже и ничего общего не имеет с тем грубым и грязным, что известно этому умному старику из современной литературы, а также и из его долгого и, может быть, печального житейского опыта!
Я прервал профессора с резкостью, меня самого испугавшей:
— Замолчите! Я скорее убью себя, чем допущу в себе нечистую даже только мысль по отношению к Клавдии. Вы понимаете наконец? Или вы уже совсем не способны понять нас?
Кажется, последние слова вырвались у меня как крик. И, очевидно, это хлестнуло профессора, как жгучий удар. Иван Матвеевич пригнулся, сжался, лицо его стало жалким.
Но это только в первый миг. А затем он вдруг просветлел и как-то неожиданно для себя самого засмеялся, и чем больше, тем радостнее, как смеется человек, у которого вдруг облегчилось сердце.
Мне этот смех был вначале непонятен. Я сказал:
— Да не смейтесь же, пожалуйста. Чем дольше я живу…
Иван Матвеевич переспросил:
— Как? Как? Чем дольше живете?.. — И он снова засмеялся.
Но я продолжал:
— Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что истинная любовь обязательно неотделима и обязательно связана…
— …с целомудренностью, хотите сказать? — спросил Иван Матвеевич.
Мне стало неловко, и я еле договорил:
— Вот именно… с целомудренностью…
Иван Матвеевич подошел ко мне, взял меня обеими руками за плечи, взглянул мне в глаза, как бы рассматривая и любуясь:
— Милый мой мальчик! Ведь чтобы так разгневаться на мои слова, как разгневались вы, надо быть очень и очень чистым. Как же это вы сумели остаться таким нетронутым? Наверное, немало уж повидали грязного и отвратительного? — Старик обнял меня. — Ну, Павел, хотите, будем друзьями? Я вас всегда сумею понять и никогда ничего дурного не посоветую, поверьте!
Через некоторое время он заговорил со мной совсем спокойно и ровно:
— Идемте в столовую. А сейчас хочется мне пожаловаться вам на собственную дочь. Все-таки Клавдинька меня обижает… сильно обижает. Зачем ушла? Ну пусть бы жила как хотела. Пусть бы была самостоятельна, как ей угодно. Пусть бы давала уроки. Пусть бы стирала, мыла полы, рубила дрова, шила… Я от нее и не то видал, когда она спала на досках и ухаживала за заразной больной, женой водовоза, в себе любовь к человеку воспитывала… Пусть бы топила печки и даже чистила трубы. Но только не уходила бы от меня. Зачем уходить, я вас спрашиваю? Какими это теориями предписано, чтоб обрекать старого отца на одиночество? Павел, если в вас есть еще не растраченная крупица здравого смысла, — хотя вы тоже утопист, — ну, как-нибудь намекните ей… Но только, бога ради, очень и очень осторожно, чтоб не вспылила и не закусила удила. Намекните: больно ему, старику-то… наука, дескать, и та бессильна отвлечь его…
ГЛАВА VI
И вот мы входим с Иваном Матвеевичем в столовую. И кого же я там нахожу?..
Я как будто знал, что предстоит удивительная, невероятная встреча. Когда еще Груша сказала, что у Ивана Матвеевича гость-офицер и что он приехал с утренним поездом, мне так и подумалось: он! Правда, тут же здравый смысл сказал: «Офицеров на свете много, и так вот тебе и сочинится, что именно это твой». Оказывается, так и сочинилось!