Начальник взял, осмотрел и протянул пакет Шольцу:
— Срочная, из Москвы, вам именно.
Шольц распечатал так снисходительно и неторопливо, как будто делал телеграмме одолжение. Читая, презрительно поморщился, вынул часы.
— Как думаете, господин начальник, успею я сейчас на московский поезд? Служба, служба… Москва просит приехать.
И вдруг Шольц повернулся ко мне.
Мы, политические, не признавали правил, которые обязывали заключенных вставать при входе начальства и оставаться все время стоя, пока начальство торчит в камере. Я поэтому сел на табурет, как только вошел.
— Встать! — закричал Шольц.
Я не встал.
— Не встаете? Хотите узнать, что значит Шольц? Встать!
Я сидел.
Шольц опустил руку в карман, шагнул ко мне и тихо прошипел:
— Встать…
Я не успел ответить, как он ударил меня чем-то плоским и тяжелым по голове. Я потерял сознание.
Очнулся я от стука молотков: это забивали окно. Первое, что я ощутил, — это то, что день уходит, гаснет. Каждая приколоченная доска отнимала полоску света, камера темнела. Но чувствовалось, что темнота эта не настоящая и что за окном светлое небо.
Подумал: вот так и Столыпин заколачивает окна России, но ничего у него не выйдет.
Я поднялся с полу и сел на койку. Голову давила тупая боль. Все мое существо резал острый, как бы пилящий голод.
Огляделся вокруг: камера не очень сырая, стены не слезятся.
«Ну вот и приехали. Слезайте, голубчик. Дело больше никакое над вами не висит». Это досадное и раздражающее ощущение, когда после состояния тревожащей и возбуждающей постоянной занятости вдруг оказывается впереди ничем не наполненная пустая праздность.
Потянулись дни. Вначале время было почти недвижимое, потом оно стронулось с места, образовался поток, — стронувшись, поток побежал все быстрее и быстрее. Я угадывал по свету в узких щелях между досок смену дня и ночи.
Я размерил и разложил сутки на однообразно повторяющиеся отрезки применительно к подаче еды: до утреннего кипятка легкая гимнастика, после утреннего кипятка долгая, «большая прогулка» — хождение по диагонали камеры из угла в угол, хождение, перемежающееся короткими отдыхами на койке, — так почти до «обеда», то есть до приноса «баланды» и хлеба; потом лежание без мыслей и короткий сон; потом опять прогулка, затем «занятия», когда я экзаменовал себя и мысленно составлял конспекты прочитанных когда-то книжек. Так мне удалось, пожалуй, довольно точно воспроизвести план и ход мыслей двух самых моих любимых книг — ленинских «Что делать?» и «Две тактики». Потом ужин — баланда с куском хлеба, короткая прогулка по диагонали и легкая гимнастика, а затем сон или, точнее, затяжная, томящая бессонница.
Самое хорошее и увлекательное — это была «прогулка» после утреннего кипятка. В эти часы я делал строгий смотр своим мыслям и приводил в порядок строй своих боевых аргументов. Делалось это так: я восстанавливал перед собой доводы наших противников или по основным теоретическим взглядам, или по какому-либо специальному вопросу. Я находил у противников противоречия, несоответствие их доводов действительности, логические провалы, однако стараясь вскрыть в их аргументах самое сильное, и затем уж разбивал самый фундамент доводов, исходя из наших партийных положений.
Я радовался, испытывая силу и ничем не поколебимую убедительность нашей теории. Эти мысли были самые отрадные и самые светлые. От них мое мужество крепло и возрастало. Было похоже на то, что пьешь из чистого родника.
Однажды я сбился со счета суток, а сбившись, махнул рукой и перестал думать о том, сколько времени прошло с тех пор, как меня сюда водворили.
И вот как-то я услышал шаги, приближавшиеся к моей камере, затем щелкание ключа в замке. Вошли два надзирателя. Велели выходить.
В конторе находился Шольц; он был пьян, горячился, кричал, торопил.
Меня шатало от слабости, когда я очутился на воздухе. Сколько же я провел времени в тюрьме? Думаю, не меньше двух недель.
Мы тронулись по направлению к вокзалу. По дороге я впал в полузабытье и задремал.
У начальника станции ротмистр Шольц потребовал для нас закрытое купе. Я узнал, что меня везут прямо в московское охранное отделение.
Во время объяснений с начальником станции в кабинет вошел артиллерийский офицер. Вид его привлек и сразу занял мое внимание. Не раз уж я замечал за собой, что в положении арестованного становлюсь любопытен ко всему окружающему внешнему миру. От того ли это, что по инстинкту приглядываешься, не подвернется ли какая лазейка, не произойдет ли какая случайность, которую можно будет обернуть на пользу, или же совсем от другого, не от настороженности внимания, а от праздности. Как ни покажется странным, в душевном состоянии арестованного рядом с встревоженностью самочинно укладывается и некоторое ленивое безразличие, как будто говоришь себе: «Спешить уже больше некуда, так отчего же и не посмотреть, что вокруг делается».