Я спрашивал себя: что же произошло с народом на моих глазах? Отчего бы рабочим и не разъехаться по деревням? Житейских, практических соображений за то, чтобы разъехаться, было, может быть, больше, чем за то, чтоб остаться при фабрике. Казалось бы, зачем им оставаться в городе, особенно если борьба затянется: оставаться на голод и на полицейские преследования?
Но нет, как ни тяжела их жизнь — не узкий практический, житейский расчет руководил ими. Житейский расчет никогда не рождает сильных движений. Высокие побуждения черпают свою непреодолимость, роднящую их с явлениями природы, из более глубоких мотивов, чем соображения о преимуществах и выгодах. Никакого расчета недостанет, чтоб двинуть человека на геройский подвиг.
Не из боязни потерять места на фабрике решили коноплинские рабочие не разъезжаться. Их захватил, поднял и увлек дух борьбы. Я вспомнил Маврушины слова: вознестись народ хочет, утвердить себя в своей чести.
Желание лучшего будущего, мечта и энтузиазм засветились в их душах. Сознание собственной чести и своего достоинства озарило и окрылило их. Из захватывающей и возвышающей атмосферы борьбы не уйдут и не захотят уйти те, кто почувствовал в ней радость и дыхание счастья. Что может быть счастливее, чем ощущение, что тебе принадлежит какая-то доля власти над событиями и что ты можешь хоть в какой-нибудь степени быть хозяином окружающей жизни!
Вся жизнь на фабрике, и в городе, и в привокзальной полосе изменила вдруг свое течение и свой внешний облик, как только коноплинские рабочие проявили свою волю, — все чины сверху донизу зашевелились, засуетились, мобилизовались.
И вот та толпа у ворот, которая меня провожала, стоит теперь там и видит свою силу, свое влияние, свое место в жизни. Кто знает, может быть, и в толпе сейчас не одно сердце бьется сильнее от того же самого, хоть бы и не очень осознанного, счастливого ощущения, которое владеет в эти минуты и мною.
В ссылке перед моим побегом Лефортовский сказал мне, что бедняки, несчастные и обездоленные, его как бедняки и обездоленные не интересовали никогда. Он не хотел понять, что делать революцию без любви к своему народу нельзя.
Я спросил себя, что связывает меня с теми людьми, от которых оторвал меня сейчас мой арест. Не за их страдания я люблю их, не за несчастья, не за обездоленность. Я люблю их за светлую надежду, которая в них живет, люблю за мужество, за их негаснущий героизм.
Но что же такое героизм? У героизма нет границ. Он в крупном и в малом, он может быть в подвиге и может быть в незаметном, обыденном житейском поступке. Героизм так же многообразен, как сама жизнь. Но героизм есть высшее проявление и высшее утверждение жизни. Героизм всегда означает торжество и победу жизни, ибо даже смерть — если она мужественная, бесстрашная, спокойная, геройская смерть — есть не что иное, как торжество жизни над смертью, хотя бы даже в тот миг, когда жизни суждено погаснуть.
Наши лошади неслись быстро. Я не думал о жандармах на облучке и по бокам меня. Мне было радостно. Мне был приятен режущий лицо ветер. Я любовался февральским взбудораженным небом, хмурым, но с лазурными слепящими прогалинами, то открывавшимися, то пропадавшими за летящими тучками.
ГЛАВА X
Показалась железнодорожная линия, затем вокзал. Может быть, меня отправят прямо в Москву?..
Но надежда, про которую сказано, что она «несчастью верная сестра», едва затеплившись, тотчас погасла: мы проехали мимо вокзальной площади и повернули не к станционному зданию, а на широкое шоссе, по направлению к городу. Значит — в тюрьму, значит — в лапы к Шольцу. Вспомнилась Клавдия, вспомнился милый Сундук. Но что же делать, черт возьми! Была не была, а будем стойки, будем спокойны, а если удастся, то будем и веселы в меру сил.
Тюрьма по виду оказалась похожей на все уездные тюрьмы. Но для меня выбрали камеру какую-то особенную — на втором этаже, отделенную винтовой лестницей от всего здания, с дубовой глухой одностворчатой дверью и с окном под самым потолком, с двойной решеткой из проволочной сетки и железных толстых брусьев.
Шольц вошел в камеру вслед за мной. Огляделся, потянул носом и отдал распоряжение забить окно досками.
— Арестованный будет числиться за жандармским управлением, то есть, понимаете, за мною, — обратился он к начальнику тюрьмы, вошедшему в камеру вместе с нами.
Начальник понимающе хихикнул и насмешливо оглядел меня: поддадим пару — и поминай как звали…
— Держать строго, — продолжал Шольц. — Прогулок никаких, поблажек никаких… всё никаких, понимаете? — Он посмотрел на стены, на пол и вдохновился: — Пусть арестованный моет каждый день пол и стены. Так приказать. Строго приказать. Но пальцем, пальцем, как говорится, к нему не прикасаться… Я сам буду принимать на себя заботу об арестованном… По утрам буду заходить… поговорить… — Шольц вытянул руку и сжал кулак: — Будет моцион!..
Начальник засмеялся. Шольц, дурачась, преувеличенно тяжело вздохнул:
— Служба! Ничего не сделаешь, служба!
Из коридора вбежал, запыхавшись, надзиратель и подал начальнику тюрьмы пакет:
— Депеша-с, ваше высокоблагородие.