Потом он повернулся, неторопливо подошел к столу, поправил стул, сел и, как будто ничего не случилось, спросил:
— А навагу почему не подаете? Ждать буду? Ну-ка, живо! Расходитесь-ка по своим делам! Чего стали? Что это за Нижегородская ярмарка такая! А эту самую девчонку рассчитать и за хвост да на мороз! Тоже, в монастырь собралась! Побираться пойдешь, а не в монастырь. Я скажу — и не возьмут в монастырь. А возьмут — узнаю и велю выгнать.
Голос Архипа дрожал от бешенства, спокойствие его было напускное.
Раздвинулась портьера, и выплыла из внутренних комнат Ксения Георгиевна. С порога она полюбовалась на Архипа Николаевича.
— Вот так воин! С девчонкой сладил! Вот это воин! Вот это герой!
Архип закричал:
— Замолчи!
— Зачем мне молчать! Я в восторге от тебя, воин! На своих воет, а перед чужими хвост поджал. Фабричных-то испугался, Архип Коноплин.
Архип Николаевич вскочил, схватил стул и запустил им в Ксению Георгиевну. Стул ударился о притолоку и упал у лежанки с протяжным, дразнящим дребезжанием. Поднялся визг и суматоха. Я быстро проскочил через комнату, накинул пальто и вышел.
Фабричным двором я прошел без помех. Шпики, расставленные Шольцем, наверное, приняли меня за фабричного служащего, который направляется на поддержку хозяйских сил в ткацкий корпус.
При входе в корпус чернела небольшая толпа, понемногу втягивавшаяся в хлопающую дверь на блоке. Из двери вырывался белесоватый терпкий пар.
Вслед за другими я поднялся по узенькой железной лестнице с резными узорчатыми ступенями на третий этаж душного ткацкого корпуса.
Созвать рабочих на третий этаж — это была, конечно, тактическая хитрость ротмистра: с третьего этажа труднее скрыться тому смельчаку, который решился бы в присутствии жандармов и шпиков подбивать рабочих на непокорность.
Чем выше я поднимался, тем гуще и теснее становилась толпа на лестнице. Разговоров почти не слышно было, хотя все знали друг друга: обменяются беглой улыбкой, недоуменным пожиманием плеч, — попали, мол, в переделку, — и молчат. Чувствовалось вялое безразличие, чего я больше всего опасался.
Со мною рядом пробирался кверху старичок, все время ежившийся от холода и старавшийся согреть озябшие, посиневшие руки.
— Что, отец, жарко? — спросил его, смеясь, молодой паренек, стоявший на площадке у входа в просторное пустое пропыленное складское помещение с рельсовыми переводинами на потолке, поддерживаемыми тонкими деревянными столбами.
— Какая жара? Зябко что-то, — ответил старик.
— Смотри, не пришлось бы взопреть, как поддадут пару!
— Пар костей не ломит.
— А ребра вышибает.
Намек был слишком обнажен. Мужчины засмеялись. Женщина же, стоявшая поодаль и слышавшая только смех, проворчала:
— Выбрали время зубы скалить!
Из складского помещения донесся голос Федора Игнатьевича. Управляющий приглашал рабочих входить.
Люди тронулись нехотя, нерешительно, сбиваясь в кучки. Поодиночке вступать в зал избегали. Каждый старался не выделяться и пройти по возможности незамеченным. Это тоже был знак недобрый: я по опыту знал в людских толпах эти показатели неуверенности и нерешимости.
Я вошел, спрятавшись за спины шедших впереди меня, и нырнул в темный уголок в самых задних рядах. Там я держался за деревянной колонной, выжидая, когда придет моя пора действовать.
Федор Игнатьевич держал речь. Он убеждал рабочих «по-родственному, по-дружески, по-товарищески, по-добрососедски, как свой своих, как земляк земляков». Федор Игнатьевич сыпал шуточками-прибауточками, обращался он не вообще к толпе, а называл по имени и отечеству то одного, то другого из собрания, задавая вопросы: «А твое как мнение, Василь Васильич?», «А ты как скажешь, Иван Егорыч?», или прибегал к таким оборотам: «Мы вот с Сергеем Федотычем так рассуждаем. Как ты скажешь, Сергей Федотыч?» В ответ на ходы Федора Игнатьевича спрашиваемые мялись, жались. Но впечатление, желательное для Федора Игнатьевича, понемногу усиливалось: искусственно напускалась атмосфера приятельского взаимного делового доверия и доброжелательства. Федор Игнатьевич оказался оратором искусным и опытным. Мне вспомнилось, как в Москве Клавдий Никитич Заозерный сказал про него: «Игнатьич, конечно, плут, но златоуст и толпой владеть умеет, как шекспировский Марк Антоний».
Под конец своей речи Федор Игнатьевич немного попенял рабочим за их «пристрастие к горькой»:
— У нас все норовят и в праздник, и в будни черта под хвост лизнуть, а семьи от того в недостатке… Метну я камушек и в огород хозяина, — жалко его нет здесь, — закончил Федор Игнатьевич, — смелее следовало бы хозяину обороты расширять, а не класть деньгу в сундук, а всю ее шире в дело обращать. Ему бы больше прибыли было, а от прибылей фабрики и рабочим хлеб бы лишний перепал. Не так ли я говорю? Вот и досталось от меня всем сестрам по серьгам.
Меня удивило отсутствие ротмистра Шольца. Я предположил, что это тактический ход серпуховского Марка Антония — удалить на время переговоров этого палача. Но мое предположение не оправдалось, Шольц появился к концу речи Марка Антония. И, появившись, сейчас же заговорил: