Можно теперь возмущаться, можно, наоборот, видеть в его словах гениальное провидение, но только никогда в Омске он один ничего не решал — всегда вершил дела рой советников. А вот теперь пришло время испытать мудрость единицы, то есть самого себя, Александра Васильевича.
21 декабря, вечер. Эшелон Верховного, после многодневной перебранки с чехами в Красноярске, прошёл за три дня 400 вёрст (в нартах случалось ехать быстрее) и, вкатив в Иркутскую губернию, снова застрял — нет паровозов. До Красноярска он шёл восемью составами, чем вызывал издевку союзных генералов — дескать, вчетверо больше, чем у покойного императора. Не видали (или не хотели видеть), что адмирал вёз отнюдь не свиту (каковую всегда возил второй царский поезд), а золотой запас России, отставшие от правительства службы и, конечно же, беженцев. Их было безнадёжно, бесконечно много, и чтобы двигаться, их конечно же надо было бросать; но они вновь и вновь облепляли собою адмиральские составы. Тут были чиновники омских ведомств, раненые, больные, старые знакомцы и знакомцы знакомцев — и все с семьями, с детьми, с умирающими.
Из Красноярска союзники выпускали Верховного только одним составом, но он всё же едет тремя, в одном перегоне друг за другом — бронепоезд, золото, штаб. И вот опять застрял.
В штаб-вагоне весь день сидит полковник Сыробоярский, агент атамана Семёнова, добивается приема у Верховного. О чём пойдёт речь, ясно — что власть пора передать атаману, — и нет на это у Верховного сил. Телеграф молчит, ибо впереди по линии, в Черемхове, бунт. Это катастрофа, поскольку Черемховские копи — единственный источник угля для паровозов. В вагоны уголь не дают давно, солдаты конвоя валят придорожный лес. Малиновым жаром пышут в салон-вагоне железные печки, а по углам иней. Негожая всё-таки для морозов штука — вагон. (Помнится, «Зарю» снегом обкладывали от мороза трескучего, а иней из углов кают выгнать тоже не могли.)
Аннушка съёжилась в кресле, поджав ноги. В десять вечера в вагон зашёл начальник походного штаба.
— Ваше высокопревосходительство, семёновец всё ждёт. Не может, говорит, уйти без точного ответа, — в голосе его чуть звучит укоризна.
— Без ответа? Я же ему всё сказал! К чорту его. Гоните к чорту.
— Больной он совсем, жар у него. А он сидит.
Колчак оглянулся смущённо, встретился взглядом с Аннушкой. Та кивнула и вышла, накинув шубку, к себе в купэ.
— Жар, говорите? Ну что ж, тогда просите.
Генерал ушёл в штаб-вагон, а Колчак придвинул ворох телеграмм. В Иркутске зреет бунт. А вот Семёнов — чехоштабу, копии Колчаку и всем союзникам.
«Братья чехословаки! Глубоко ценя вашу героическую…» и так далее. Вот суть: чехами «остановлено больше сотни эшелонов… а вперёд двигаются только чешские эшелоны». И дальше: «Братья, остановитесь! Опомнитесь!»… «Станьте с открытой грудью против врагов человечества, беспощадно добивающих в оставляемых, благодаря вам, эшелонах больных и раненых воинов, детей и женщин».
Всё верно. Надо же, и лютый атаман вдруг гуманным стал.
«Во имя братства славян, во имя человечества и долга сильных перед слабыми я требую от вас исполнения долга сильных и прекрасно вооружённых здоровых людей. Остановите потоки безвиннно и беззащитно льющейся крови».
И тут верно. Значит, у него, убийцы, тоже красиво в штабе писать умеют.
«Я требую немедленно и беспрепятственно пропуска вами до Иркутска поездов с высшим командованием, ранеными воинами, семьями бойцов и ценностями, составляющими последнее народное достояние государства Российского».
Вот она, пружина семеновского патриотизма: атаману, чтобы его слушали союзники, золото нужно, но нельзя же требовать его одно. Только не отдадут его чешские генералы: оно им самим нужно не меньше — чтобы их слушали наступающие большевики.
«В случае неисполнения вами этого требования, я, с болью в сердце, пойду и всей имеющейся в моём распоряжении вооружённой силой заставлю вас исполнить ваш долг перед человечеством и замученной сестрой — Россией. Атаман Семёнов».