Да, да! Сказать, действительно, нечего, а молчать не можно! Не могу, в смысле, молчать! А сказать, как оказывается (и не по глупости нашей, а наоборот — по высшему истинному постижению предмета), решительно нечего! То есть, конечно, есть чего, но ведь каждое третье, нет — второе слово (да что там лукавить-то — каждое первое, и даже, случаем, допервое) уже, в смысле, не сказано, а завязано на определенный контекст, так что берешь это слово (вернее, хочешь взять! хочешь! так мало ли что ты хочешь, сука!), а за ним и все другие, как некий вязкий кисель, потянулись. То есть хватаешь ты это слово, рвешь его, а оно не берется! ты впиваешься в него зубами, зубами сердца, зубами умозрений исполинских, зубами души страждущей, рвешь! рвешь его! и вдруг летишь, летишь, летишь — поля, леса, моря, Черномор, борода, кости, черепа — так это ж оно тебя несет, а не ты его! То есть если, конечно, правильно взять (в другом смысле-варианте), то можно и за маленький кончик (как у Всеволода Николаевича Некрасова) и весь мир словесный до пустоты вынуть — вот так все слиплось, Господи! Боже мой! В смысле: А поворотись-ка, сынку! Ой! чтой-то все вокруг завертелось! Вон уж и поляки голову мне свинчивают! Вот так! А что? Ничего.
Тут как раз и появляется Леня Пурыгин, Леонид Анатольевич Пурыгин, как мы его нынче будем звать, поскольку, что это мы будем друг друга все Леньками да Димками кликать! Нет, пожалуйста — Леонид Анатольевич, будьте-ка любезны, гады!
Собственно, появился он, Леонид Анатольевич, давно. И появился как художник среди художников. Эдаким Руссо среди всяких Пикассо и Матиссов, да и других.
Но была и разница.
А разница была в том, что Пикассо со товарищи были обуреваемы (сообразно законам времени, то есть вполне приличествуя своему времени) опьяняющей идеей обнаружения незамутненных (не нам, не нам судить фантомы, и муки, и прозрения вечно возвращающихся прелестей и Прелести честнейшего, а то и нечестнейшего руссоизма) источников первичной природы и обрести ее все-таки (ну, обрести — так и обрести!) в некой предельно допустимой культурно-эстетической артикуляции. Соответственно, Руссо был для всех прочих ищущих, страждущих и все-таки чуть-чуть подпорченных, был для них явленным им в ощущении вариантом этой чаемой возможности. Это про них.
А у нас все-таки по-другому. Пурыгин Леонид Анатольевич явился в среду московского авангарда (в те годы еще замкнутую и малоизвестную, это сейчас птенцы гнезда его разлетелись, едри их мать, кто куда хочет, став в меру знаменитыми), значит, явился в среду московского авангарда в его (авангарда) уже третьем, так сказать, возрасте. После первого с его поисками предельных единиц текста (соответственно, при экстраполяции вовне, чем всегда характеризуются подобные попытки-отыскания первооснов и первоэлементов жизни) и истинных законов построения из них истинных произведений (и, соответственно — истинной жизни, которой свидетелями мы ныне и являемся). После второго возраста в его реакции на своего предшественника, объявившего тотальную абсурдность языка на всех уровнях. Так вот, третий возраст (понятно, что явлена некая идеальная последовательность неких идеальных презентантов среди неких идеальных, не в смысле, конечно, прекрасных, условий и обстоятельств), третье поколение авангарда попыталось обнаружить истинность и правомерность объявления каждого языка в пределах собственной аксиоматики, а также границы их, языков, тотальных взаимных амбиций описать весь мир в своих терминах.