И вот Леонид Анатольевич объявляется одним из персонажей московской художественной сцены (заполненной в то время отнюдь не статистами, а людьми достойными и даже более чем), появляется на сломе общеконцептуального менталитета и возникновения менталитета поставангардного. Должно заметить, что, описывая картину художественной жизни (в отличие от литературной синкретической нерасчлененной), нам не избежать упоминания различных направлений и стилей, так как они весьма жестко и порой однозначно определяли персонажное поведение (вернее, отыгрывание, обыгрывание, с разной, конечно, степенью отрефлексированности) поведение участников художественного процесса, когда жест и имидж (опять-таки с разной степенью отрефлексированности) оказывались если не важнее, то, во всяком случае, не менее значительны, чем вещь с ее перфекционизмом (о, конечно! конечно! произведение искусства — это всегда прекрасно и неотменяемо! но мы же об идеальных персонажах в идеальных обстоятельствах! мы даже не о том, что было, есть или будет! а о том, чего нам хотелось бы, чтобы было! и этим самым, конечно, оно уже так и есть! даже больше — только так и есть!). Ясно, что по законам нормально текущей, вернее, текшей до того жизни и эстетики, выбранной Пурыгиным (вернее, она сама, в данном случае, эстетика, выбрала Пурыгина), чистота стиля и прекрасность вещи — незыблемы и неизбежны! И не попади Леонид Анатольевич в характерную московскую художественную среду, он так бы и остался действующим лицом специфического круга художников-примитивистов (что, конечно, ни плохо, ни хорошо, но просто он не стал бы собеседником Орлова и Брускина, участником огромных авангардных выставок и не стал бы героем моих нынешних писаний — что тоже совсем ни для кого не обязательно, роман его, как я подозреваю, если бы даже и возник, был бы фактом посторонней графоманской страсти и кухонного смущенного чтения). И то умение, и уместное игривое лукавство, с которыми Леонид Анатольевич отыгрывает свою роль-имидж, говорят о его приуготовленности к участию в этой культурной мистерии и предполагаемой невмещаемости в рамки и каноны факультативно-чистого примитивного искусства.
Ну, конечно, конечно! — авангард! Оно и понятно! А так вот выйдешь, и природа шепчет: что, милый? что, родной? вот листик! — Где листик? — Да вот же, родной, вот листик! — Где «вот листик»? — О, Господи! Вот, у тебя под носом! — А-а-а, листик! — Да нет же, не «а-а-а листик», а листик! листик! — Ну, я и говорю: листик-листик! — Да нет же, не «листик-листик», а сам-листик! — О, Господи! не могууууу! — ясно, что не можешь!
Так вот.
Роман этот (собственно, у Пурыгина, по-моему, два романа или несколько, и по давности лет уж и не припомню, какой из них читал. Но это неважно, поскольку я знаю, про что пишу, уж поверьте мне!) Так вот, роман этот есть естественное продолжение артистического жеста (а жест этот у Леонида Анатольевича, действительно артистический, и Леонид Анатольевич знает это и гордится этим, недаром же называя себя Леней Пурыгиным гениальным) в другой преломляющей среде. Надо заметить, что по причине особой роли литературы в русско-советской культуре (ну, особой, конечно, в сравнении с ролью литературы в культуре западной или в сравнении с некой идеальной, гармонически-функционально уравновешенной воображаемой — тьфу! противно даже и представлять! зачем это я начал воображать подобное! наверное, все же по причине неизбывной неизничтожаемой страсти к полнейшей объективной исчерпанности перебора возможных вариантов! — возможной русской секулярной культурой), где она, литература, метафорически выражаясь, сожрала (с их, впрочем, всеобщего, правда под аккомпанемент и бряцанье светской и духовной власти, согласия) эмбрионы философии, публицистики, политики, психологии, юриспруденции и кое-чего еще, о чем сказать нельзя (нельзя не по причине недозволенности — сейчас все дозволено! а по принципиальной, онтологической даже — кто знает, что бы могло возникнуть на этом пожранном месте), обретя (литература) определяющую и достаточно высокую, очень высокую, даже высочайшую до умонепостигаемых величин степень перенапряжения в области своей экстрасоциальной направленности, разработав сферу социокультурную, резко ослабив прочие валентности (причем то же самое характерно и для русского авангарда 20-х годов).
Посему произведения примитива литературного, в отличие от изобразительного, были зане отторгнуты в маргинальные зоны культурного существования, тем более что грамотность, то есть обучение грамоте, с первых же шагов было облечено в конституцированные литературные штампы, сквозь которые должны были моментально угадываться, прямо осязаться каноны литературного поведения.
Так вот.