Надо заметить, что переход демаркационной линии, границы между разными жанрами и видами искусства в наше время не редкость. Вербальная нагруженность изобразительного пространства, свойственная примитиву, совпав с современной тенденцией к тотальной вербальной перенасыщенности изобразительного искусства вообще (а порой и просто подменой художественного объекта текстом), естественно способствовала литературной проявленности, и в смысле творческой интенсивности, и в смысле естественного и моментального внимания к ней Пурыгина (как, впрочем, и многих других художников, не обладающих уже даже и способом различения этих сфер деятельности — литературы и изобразительного искусства, — где вещь порой только прямым волевым авторским назначением определяется по роду службы). Посему герои картин Пурыгина просто перескакивают в его прозу, а картины являются как бы заставшими и длящимися в вечности (по примеру, как архитектура есть, как всем достоверно известно, застывшая музыка) повествованием. Картины и, соответственно, проза полны нормальных, но обрубленных в своих привычных побудительных причинах и медленно-текущих латентных связях, тел, частей тел, частей частей тел, каких-то возникающих новых существ, которыми уже зане чреват сам воздух нашего обитания и воздух обитания над нами и под нами, воздух каких-то самостных порывов, изменений и самоотдельных живых движений узнаваемых, не говоря уже про имеющих абсолютно суверенные права на собственное чистое проживание отрубленных и оторванных рук, ног, голов, экскрементов, нисколько не бравирующих своей отдельностью, так как некими высшими силами и провиденциальностью неведомой, но моментально угадываемой, объединены в какой-то огромный, предпосланный им в их первичной отдельности, неясный, но узнаваемый организм, то есть как раз! два — и полетела голова! — Леня, не надо! — А почему не надо? — А потому, что у меня другая сетка причинно-следственных взаимосвязей! — И что? — А то, что еб твою мать! — А-а-а, не нравится, еб твою мать! — А что тут нравится-то, еб твою мать! — То-то, еб твою мать! — Ну, я-то, еб твою мать, что? я ничего, еб твою мать! Меня это не касается!
А им казалось: в Москву! В Москву![121]
[о Владимире Сорокине]
1984/1985
Зачастую писатель всю сумму своих наблюдений, идей, постулатов сводит к какой-нибудь простенькой житейской сценке. Скажем, сидят в метро рядышком папа, мама и дитя-малютка. Дитятя вытворяет свои милые широкоизвестные штучки. Мать улыбается. Отец поглядывает на ребеночка, на мать и тоже улыбается. И все вокруг улыбаются.
Зачастую и сам автор с суммой своих наблюдений, идей, постулатов сводим к такой же простенькой жизненной сценке. Скажем, в том же метро, напротив вышеприведенной картинки семейного счастья, сидит пара. Жена и говорит мужу: «Вот, гляди, как люди живут, с ребенком в гости ездют, веселятся». Муж молча соглашается. Но внутри-то себя он знает, что придут они домой, ребенок заплачет, мать начнет выговаривать отцу, что он чего-то там такое вчера-позавчера не сделал, или сделал, он в ответ что-то ляпнет, она крикнет, он выругается, она заплачет, он хлопнет дверью и уйдет к друзьям-собутыльникам, либо еще куда. (Даже если и не так, тогда все равно так.) И не то чтобы картинка в метро была ложной, поддельной: но и не то чтобы домашняя сцена была неистинной…
Собственно, до чего же мы дошли в своих рассуждениях? А мы дошли до Чехова. Вот, именно. Говоря о Сорокине, я не могу не коснуться Чехова Антона Павловича.
Именно в его творчестве вся эта пленка милых, деликатных и трогательных отношений пытается накрыть, затянуть жуткий подкожный хаос (с ее точки зрения — жуткий и разрушительный), стремящийся вылезть наружу и дыхнуть, смыть своим диким дыханием тонкую, смирительную пленку культуры. Надо сказать, что Чехов, будучи человеком культурным, человеком культуры, оберегая и лелея ее, сам настороженным, косящим, почти сладострастным взглядом (как за кромкой женского чулка из-под задравшейся юбки) следит за отгибающимся краем этой пленки, предчувствует его, тянется к нему, но в последний момент начинает судорожно натягивать эту пленку, насколько позволяют его силы и размах руки. Сам себя он полностью полагает в этой пленке культуры, почти с пафосом, с гиперусилиями («в человеке все должно быть прекрасно…»)
В пьесах же его, где хаос лезет уже во все дырки, все заполняя и удушая героев, длинные страстно-дидактические тирады гибнущих суть выход того же самого гиперусилия. И это было бы прекрасно, коли не было бы так беспомощно («надо работать, работать, работать!», «в Москву, в Москву!»).
Явный интерес в последнее время к чеховской драматургии говорит о несомненном сходстве, определенном совпадении его проблематики с нашей. Но столь же, если не больше, разительно и отличие. Посему речь идет и о Чехове, да все-таки не о Чехове, а о Сорокине, даже таким, неупомянительным способом.