– Ты, Люб, чаво такое говоришь-то?.. Ты чаво?
Но тётя Люба отвернулась, пошла тропинкой к их забору, а дядя Женя стал у их ворот машину заводить – и зачихало, потянуло дымом выхлопным бензинным вкусно, и фары тускло засветили через озябшие кусты.
– А, Люб? Да, Люб, да погоди… Чаво случилось-то?.. – Она пошла за тётей Любой вдоль нейтральной полосы, сшибая с цепких веток ледяной сыпучий град. Он шёл за ней. Ворот дошли, остановились и смотрели, как дядя Женя вылез из машины, чтоб тёте Любе дверь открыть.
– А, Люб?.. Явгений Николаич, дай вам бог здоровья, здрасьте… Чаво случилось-то у вас?..
Но дядя Женя тоже промолчал.
Пошёл кусты трепать холодный ветер, вытягивая дымом деревенских труб печных, сырых костров, затягивая изморозь туманом, и закружил по серой невесомости вальсок из гнёздышек семян, закрапал дождь.
Они стояли с этой стороны нейтральной полосы, а дядя Женя с той машину заводил, забыв открыть закрытые ворота, а тётя Люба у двери открытой к ним спиной, одетая по-городски, в демисезонном худеньком пальто; и он спросил, пока мотор опять заглох:
– Тёть Люб, а Саша где?
И дверца треснула назад, а тётя Люба подошла опять к малине:
– Четыре дня не видела, а ты?
– Что ей тут делать-то? Ты, Люб, чаво? От скажешь тоже…
– Не приходила, да?
– Да не…
– А пёсик твой не прибегал?
– Да вы ж его в Москву забрали, тётя Люб.
– Забрали, да, – кивнула тётя Люба, – а пёсик бешеный, Петь, был.
И он опять спросил:
– А Саша где?
Старуха вдруг локтём его толкнула, отпихнула, велела голосом глухим:
– Петьк, живо в дом.
– Да баб, чего?..
И тётя Люба, улыбаясь, объяснила:
– За Сашу за мою подохнешь, тварь.
И он пошёл, а ветер садик тряс, сквозь мёртвые шлепки летящих листьев лес гудел, и холодом светило солнце, звала в машину тётя Люба Сашку: «Саша! Сашка!» – и дядя Женя говорил: «Садись в машину, слышишь? Прекрати».
Дверь на веранду, скрипнув, отворилась.
Она вошла, подол, залепленный лепешками грязи́ по кра́ю, отряхнув, пошарила стеной и, щёлкнув выключатель, отогнув над ним укрытье шуб, сказала:
– Вылезай, уехали они.
И он шепнул из темноты:
– Ба, баб… чего она? Чего ей? Это не я… я, баб, не убивал, я, баб, не знал, я не хотел…
Её глаза смотрели тускло, сонно, а губы сухо шевелились, говоря:
– Ты, дето, вот что, слышь… Ты никого не слушай, слышишь бабу? «Убил», «убийца» – ни-и… Бох дал, бох взял, забрал безгрешной душу в рай, все мы орудия его, а ты избрáнный, понял?.. И бабку-дуру, грешницу проклятую, прости, прости слепую. Земным судом осподние судила. Крест на тебе его. Его рука твоей косой косит.
– Дай руку? Не, не так! Переверни… Ого ты сколько будешь жить! А я вот тут умру… – И Сашка ткнула пальцем в усик на ладони, который был, как будто кошка оцарапала чуть-чуть.
– Чего ты тут умрёшь?
– Ну, это сколько жить, как карта, план такой.
– Ты дура, что ли, в это веришь?
Ты дура, что ли, веришь, что умрёшь? Задолго до того, как упадёшь в траву и станешь ей, дорога на руке твоей начерчена конечной, как будто грифеля, как будто жалости кому-то не хватило – начало и конец соединить. И у него на плане линия была, как будто кто-то сильно стержнем красным надавил, провёл наверх дорогу, повернул за край.
– Лет сто… За сто вон даже, повезло…
– Я, если захочу, когда хочу – умру.
– Нет, тут как будет: десять, двадцать, тридцать… – Прощекотала пальцем по руке до ста, ногтём пересекая сантиметры на года. – А у меня тут ничего. Хоть прям сейчас умру.
И Сашка умерла.
Упала на траву, глаза закрыла, без всякой линии распахнутой ладонью пополз куда-то муравей.
Он тоже умер рядом. Трава с недавнего покоса щекотала, колола спину, ноги, рукава.
– Зато умрёшь когда, вообще не больно. Вон дед – где умер, хоть булавками коли, а где живой – как резаный орёт…
– Я лучше бы жила. Сначала больно, а потом не так.
– Я, если очень больно будет, сразу же умру.
– А ты, как больно, ущипни себя, я у зубного так всегда…
– Зачем?
– Переключить. Так меньше больно, где болит, и, если страшное приснится – тоже, чтоб проснуться. – Он зевнул.
И долго мёртвыми лежать неинтересно было, неинтересно, скучно мёртвыми лежать, хотелось дальше посмотреть, как будет. И мёртвые глаза открыли, посмотрели – как без них. Без них всё то же: солнце, поле, деревья, птицы, небо, облака.
Она смахнула муравья и ногтем провела в пустой ладони след, перевернула руку, кругом до начала довела, спросила:
– Может, фломиком её?
Она вошла.
Захлопнув дверь веранды, пошарила рукой по темноте. Включила свет, тот, вспыхнув, затрещал, как будто красный мотылёк попал под тусклый лампы куполок, погас и, передумав, вспыхнул.
– Петруша, время-то… пора.
Обвёл по кругу пальцем линию бессмертья и ногтем у начала надавил.
– Чаво сидишь один-то в темноте, Петруш? Давай-ка, што ль, пораньше ляжем, завтра в Химки утром, а, поедем?..
Поглубже ногтем надавил, как будто голос этот мог перерубить, проснуться, боль переключить. Но та, которая внутри, была сильней, и лунка тут же заполнялась кожей. Ещё вдавил – не больно. Ничего. «Вон дед – где умер, хоть булавками коли, а где живой – как резаный орёт…»
– И лампочки забыть у их спросили…