Он усмехнулся, как попутала слова.
– Смяшно тябе… ну, значить, отойдёшь, чаво назад перебирать – ни счи́нишь. Ходили, думали – прошли, а всё-то горе впереди, што швят, што виноват, на всех зяма…
А надо было ножиком, гвоздём, а не фломастером её, чтоб шрам, чтоб навсегда. Он снова усмехнулся.
– Тямно, прям черти ногу сломлять, спросить-то надо было Любку… осподи прости, чаво ж я, дура, говорю… до лампочек-то им… Ой, Петя-Петя, ой, чаво же это всё, не верю… беда какая, мамочки мои…
– Какая?
– Што ты, Петька, как…
– А что? Она ж теперь в раю.
– То хоть в раю, да всё в хробу. Петруша, голубочик… што окостенел, как восковой? Давай вон в горницу иди, там тёпло, слышь? Петруш, сыночик, дето, ты поплачь, от слёзок лехше, светлик… Дай хоть обнимет баба-то тебя…
– Не подходи.
– Куда ты? Сыро ж, осподи помилуй… да стой, зараза! Сапоги-то хоть обуй… Умочишь ноги, золодей, да стой! Да стой, сказала – трупом ля́жу, худо бабе… чаво ж в могилы всех-то хочишь завести… Вон папа с мамой с неба-то хлядять…
Сквозь чёрный низкий потолок. Из-под земли, куда их сам зарыл.
Он вставил ноги в сапоги и дверь толкнул в седой осенний свет.
В саду стояла тишина сквозная, до самого предела тишина, и только за пределом какой-то гном лесной стучал: тук-тук.
Я, если очень больно будет, сразу же умру.
Я больше не могу.
Мне очень больно.
Кап-кап – дождём железным по стеклу, как будто догоняет кто-то изнутри; полиэтилена шорох ледяной, пустая комната, нейтральной полосы водой гнилой поднявшийся раздел. С кургана плыл туман, вода последнего тепла давала веса облакам свинцовым. Безмолвия осеннего простор, седая дряхлость половиц и лет, старухи голос за спиной и золото опавшее шаров.
Я больше не могу.
Пусти меня.
Мне очень больно.
Как будто сон, что помнишь наизусть сыпучим шорохом тропинки, собачьих лап, двоящих шаг. Собаки за спиной. Хорошие собачки. Те самые, что в середине лета в лесу загрызли грибника. Бежишь от них в тумане до калитки, и только добеги, захлопни дверь – спасён. Но боль быстрей сомкнётся где-то там, внизу, в носке повиснет тяжестью горячей. От ужаса смертельного рывок, как из одежды, из себя, и тает эхом крик, а там, внизу, собачья ненависть грызёт и рвёт в знакомой курточке кого-то, больше не тебя. А тот лежит в земле, скрутившись в запятую, полущекой в земле, двоя в полглаза стеклянную густую синеву. И, задирая пасти, твои убийцы воют голодно и люто на недоступное теченье неба, ставшего тобой. Спасён и жив. Прощён и невиновен.
Сверкающие пятна света на воде, в какие смотришь, смотришь, смотришь… и исчез. Тихонько булькает вода по ржавчине эмали, крыльцо скрипит, половичок промокший чавкает в ногах, туман вокруг, туман везде, не прогляну´ть, дыханье паром тает, так пусто. Ни-ко-го-ше-нь-ки.
– Петруш… да стой, проклятый! Стой, проклятый! Прокляну…
– Пу-у-усти-и-и!
Он побежал. И слышал за спиной свои шаги, отставшие, тяжёлые от жирной чёрной глины.
За каждый палец липкий холод лижет, и бесконечное течение картин и мыслей сквозь, как запахи и звуки, каких не можешь больше ни любить, ни удержать. Как будто кто-то чёрным лесом день перепилил, на тусклом синем проступал лиловый срез, сочился в чёрные кусты. С травы, уставшей от весны расти, цвести, тянулся пар холодный, в ладошки скрюченные листьев стекала с веток красная роса, и сад дышал ещё живым последним, и светлые опять рождались звёзды, срываясь, падали неслышно, беззвучные в воздушной пустоте. Авиалинии чертили между них свои короткие меловые пути, и синева развеивала их и превращала в перья от гигантских куриц. Две белых полосы, очерченные отблеском заката, пересеклись над ним, в пересеченье креста повис лимонный серп.
«Крест на тебе его. Его рука твоей косой косит…»
«Ну, это же не ты, ты не нарочно…»
«За Сашу за мою подохнешь, тварь…»
Там, за калиткой, тёмный воздух сада мешался с запахом лесным, с густым потоком ледяным гниющих трав, болотного тумана, тяжёлой сумрачной воды, прохладным, тёмным, земляным; дыхание таким же паром в темноту по облачку – пых-пых – по струйке.
Запахнет папы «Беломором», его пиджак накинув, мама выйдет с ними за калитку «покурить», дед скажет: «Ладно, бабочка моя», а Сашка: «Что, дурак? От этого умрёшь…» И очень тяжело из чавкающей жижи ноги выдирать.
Садовая тропинка, по какой Петруша только что бежал, уменьшилась, сужаясь ниточкой из поля до крыльца. Смотрящее из темноты на темноту окно пустой пустое, распахнутая дверь веранды, дом, она – всё становилось меньше движеньем скользких рук, тянувших прут за прутом тело вверх из липкой глины сапогов, подошв, толкающих от ржавого упора до упора. Наверх – и спрятаться, и подождать, когда пройдёт всё то, что тянет вниз.