Соответственно от духовного отца здесь требуется уже не «разрешительная молитва», а совет, краткий разбор каждого помысла, как бы просеивание их через «духовное сито», отделение «пшеницы от плевел». Конечно, со стороны наставника необходим немалый опыт различения помыслов, некое тонкое «духовное чутье». Но и от исповедующего помыслы зависит весьма многое: сможет ли он принимать обличения, сможет ли легко соглашаться с судом руководителя, который довольно часто мужественной рукой должен будет отсекать и отбрасывать прочь иные опасные наросты, вырывать с корнем злые посевы, принявшие вид самых здоровых и полезных произрастаний его внутренней жизни? Гордость и самость скорее готовы уступить во внешнем, признать несостоятельной свою наружную деятельность, чем признать несостоятельность и немощность своего рассудка. Уж чем-чем, а умом и рассудительностью более всего все мы стараемся друг перед другом похваляться, более всего прочего хотим постоять за право считаться умными, смекалистыми, сообразительными. Не на этом ли фундаменте строятся все долгие наши беседы и полемизирования, частые горячие споры, нередко переходящие в шумные баталии? Поэтому для того, чтобы исповедовать помыслы, подвергать суду наставника течение мыслей, уже необходимо достаточное смирение, недоверие себе самому. Иначе «исповедание помыслов» приобретет самые уродливые формы: либо превратится в спор между наставником и исповедующимся, либо в нечто еще худшее.
А именно: если человек не готов подвергать сомнению свои мысли и настроения и привык много себя оправдывать, верить своему «голосу правды», то, естественно, в сердце у него периодически накапливаются разного рода «оскорбленные» чувства: «тО совершается неправильно», «такой-то живет нехорошо», «вот тО надо было бы сделать не так, а вот так» и тому подобное. Это целый «город» разного рода уродливых построений, и все это душа копит, наветуемая врагом, представляющимся голосом справедливости и рассудительности. Идут в душе тихий ропот и ворчание недовольства. Но вот открылась возможность «исповедания помыслов», когда принимающий исповедь еще вдобавок и настоятель монастыря, от которого многое зависит. И начинает такой человек, вместо доверчивого представления всех этих помыслов на суд старшего, просто уже вслух жаловаться, роптать и обвинять всех и вся вокруг, только делая вид, что он просто-напросто искренне открывает свои помыслы. При каждой же попытке духовника успокоить его, обратить его мысль к собственным его духовным проблемам исповедующийся опять силится все повернуть на то, что дело вовсе не в нем и его неправомыслии, а в чем-то ином и что совет здесь ничего не решит, но надо принять меры внешние в отношении того или другого лица либо той или иной вещи, и так далее. Никак не желает такой человек понять, что немирность его состояния имеет корни в самой его душе, в его самости, наветуемой злым шепотником, в его некритичности к самому себе. Нет, он упорно ищет причину неустройства вне себя, в ошибках и погрешностях других людей. Исповедание помыслов здесь было бы очень кстати и, может быть, единственным даже действенным средством, но и оно оказывается неприменимым… Беда, беда!
Одряхлел этот мир
После исповеди братий наконец-то добрался до своей кельи. Вокруг лес. Все окутано густой тьмой; ночь давно уже наступила. Обитель где-то внизу, кругом ни души, и только дождь, дождь. Мой крошечный домик затерялся среди мокрых насквозь кустов и высокой травы, в этих нескончаемых струях дождя, как лодочка, со всех сторон окруженная водой, хлещущей по крыше, по стенам, стучащей в стекла. Но внутри сухо, тепло; тускло, невесело светит керосиновая лампа с закопченным стеклом; в углу с иконами теплится лампада и придает этому маленькому пространству значимость и смысл…
Сижу, изнемогши, слушаю тишину,– вернее, барабанную дробь дождя. Как-то скорбно на сердце, пусто. Все мертво вокруг. Днем, когда смотришь на жизнь нашу монастырскую, внешнюю,– кажется, что-то делается, «кораблик» наш плывет на полных парусах в счастливую даль. Но вот после вечерней такой исповеди, когда отдернется завеса обманчивых внешних дел, пестрой суеты, искусственных слов и жестов, когда обнажится от всех одежд нагота душ, изъязвленных, глубоко изъеденных проказой страстей, так вдруг уныло, как-то безнадежно заноет душа.
Вот еще этот дождь: как будто весь мир разделил на маленькие, одиноко плывущие лодочки; и каждый один на один с этим морем, холодным, страшным, бездонным, один на один с этим мраком душевным, с этой зловещей тьмой, из которой то и дело высовываются какие-то страшные рожи, злобно ухмыляются, грозятся и опять исчезают за пологом ночи.