«Вот так мы смеемся над невидимым исходом, – мысленно улыбнулся Майкл, глядя на солдат, торгующихся с проститутками. – Что за жалкая, сомнительная усмешка! Мы отдаем все, что смертно и неверно, за нечто большее, чем скорлупка, но как отличаются от Фортинбраса и его двадцати тысяч воинов реальные, настоящие солдаты! Да, Шекспир преувеличивал. Скорее всего ни одна армия, даже армия старины Фортинбраса, вернувшаяся с польских войн, не может быть такой воинственной и смелой духом, как изволил написать драматург. Слова, конечно, красивые, и они в точности соответствовали тому деликатному положению, в которое попал Гамлет, но Шекспир, выводя их на бумаге, наверняка знал, что это ложь. Нам никогда не узнать, что думал рядовой первого класса пехоты Фортинбраса о своем изящном и нежном принце, его духе, объятом дивным честолюбием. Любопытная получилась бы сцена… Двадцать тысяч человек, которые ради прихоти и вздорной славы идут в могилу, как в постель. Ой ли? Но здесь-то, – думал Майкл, – могилы уготованы не двадцати тысячам, а гораздо большему числу солдат, может, и мне самому, хотя, возможно, за триста лет прихоть и вздорная слава несколько утратили свою притягательность. И все же мы идем, идем. Пусть и без той запечатленной в высокопарном слоге величавой решимости, которой восхищался человек в черном трико, но идем. И описывать наши телодвижения уместнее корявой прозой, юридическим языком, столь непонятным для обычных людей. Решение будет вынесено скорее всего не в нашу пользу, гражданским судом, который нам не враг, но и не друг, приговор зачитает довольно-таки честный судья, основываясь на мнении присяжных, избранных по большей части не из нашей среды, взявшихся за дело, не подпадающее под их юрисдикцию. «Идите, – говорят они, – и пусть кто-то из вас погибнет. У нас есть на то свои резоны». Мы не очень-то им доверяем, но и не слишком сомневаемся в их правоте, а потому идем. «Идите, и пусть кто-то из вас погибнет. Мир не станет лучше после того, как вы покончите с этим делом, но, возможно, он не станет и хуже». Где же Фортинбрас, который, взмахнув плюмажем и приняв благородную позу, облачит эту идею в ласкающие слух словеса? N’existe pas[57], как говорят французы. Весь вышел. Нет его в Америке, нет в Англии, тихонько сидит он во Франции, молча усмехается в России. Исчез Фортинбрас с лица земли. Черчилль попытался вернуть его, но на поверку голос его обернулся теми же призывами к войне, что отзвучали три года назад. Насмешка над невидимым исходом переродилась в наши дни в скептическую гримасу. Это война кислой ухмылки, – думал Майкл, – однако в ней погибнет столько людей, что даже самый кровожадный зритель театра «Глобус» начала семнадцатого века, и тот скажет: “Достаточно!”».
Майкл медленно шагал по Гайд-парку, думая о лебедях, которые сейчас устраиваются на ночь на Серпентайне[58], об ораторах, которые обязательно появятся здесь в воскресенье, о зенитчиках, которые сейчас кипятят воду для чая и отдыхают, поскольку вражеские самолеты улетели обратно. Он вспомнил приехавшего в Лондон в отпуск капитана-ирландца из Дувра, батарея которого сбила сорок немецких самолетов. Столичные зенитчики капитану не показались. «Они никогда никого не собьют, – презрительно говорил ирландец. – Просто удивительно, что в Лондоне еще есть целые дома. Эти парни так усердно сажают рододендроны вокруг огневых позиций и так драют орудийные стволы, дабы произвести хорошее впечатление на миссис Черчилль, случись ей проезжать мимо, что теперь могут стрелять только из своих концов».
Над старыми деревьями и иссеченными осколками зданиями вставала луна. Иногда до ушей Майкла доносился хруст стекла: солдаты со своими девушками проходили по участку тротуара, на который упали выбитые во время налета стекла.
– Могут стрелять только из своих концов, – промурлыкал себе под нос Майкл, входя в вестибюль отеля «Дорчестер», дверь в который охранял здоровяк швейцар в ливрее, украшенной наградами времен прошлой войны. – Могут стрелять только из своих концов, – повторил он: уж больно понравилась ему фраза ирландца.