— Газеты создают массовую истерию, — сказал он. — Им плевать, поймаем ли мы этого ублюдка. Все, чего они хотят, это нагнать страха, посеять панику и продать побольше экземпляров. Если вы напишете статью о докторе Гнаденшуссе, то покажете всему миру, что мы серьезно относимся к этому сумасшедшему.
— И что тут плохого? — спросил Вайс.
— Это как сообщить каждому болтуну и психу этого города, что и его воспримут всерьез. Последний раз газеты публиковали письмо убийцы в редакцию в двадцать первом году, еще до вашего прихода, шеф. Дело Аккермана. Тогда тоже была пресс-конференция, после которой к нам в участок заявились двести человек, и каждый утверждал, что он убийца. Всех их, конечно, пришлось проверить. Словно все метрономы в Берлине вдруг начали качаться в такт друг другу. Не говоря уже о трех подражателях, которые появились позднее. На мой взгляд, общественный энтузиазм может и помочь поймать убийцу, и помещать этому.
— Я услышал тебя, Эрнст. Но у нас не может быть и то и другое сразу. Или апатия, или истерия — нужно выбрать меньшее из двух зол. Да, я чувствую, что мы должны что-то сделать. По крайней мере честь департамента требует, чтобы я ответил на насмешки этого человека. И, разумеется, нужно предупредить инвалидов войны, чтобы они соблюдали меры предосторожности и держались подальше от улиц, если это возможно. Не говоря о том, что нам следует мобилизовать и их для помощи.
— Они — нищие, — отметил Геннат. — У большинства выбора нет, кроме как побираться на улицах, и говорить не стоит, что на газету им не хватит денег.
— Однако нам понадобится их помощь, — сказал Вайс.
Для остальных, сидевших за столом в кабинете Эрнста Генната, видеть спор этих двоих было как наблюдать за боем Демпси против Фирпо[39], но в целом мне оказалось легче согласиться с Геннатом, чем с Бернхардом Вайсом: Геннат был старым псом, знавшим все тонкости профессии. Вайс привлекал внимание, а Геннат вызывал уважение. Не то чтобы я стал вставлять собственные замечания. Не мне высказываться о доводах начальства. Тем не менее я считал огромной заслугой Вайса то, что он терпел — даже поощрял — инакомыслие заместителя, словно Вильгельм I или Бисмарк, только Геннат не грозил уйти в отставку, если не добьется своего.
Но, по правде говоря, большая часть моих мыслей по-прежнему пребывала в «Оскар-Хелен» в Целендорфе. Кое-что из увиденного в том кремово-белом здании на окраине зеленого Далема заставило меня ощутить глубокую депрессию и гадать: отчего мне повезло пройти через всю войну, сохранив лицо, оба глаза и все конечности? С перемирия в восемнадцатом году прошло почти десять лет, но произошедшее в окопах прочно засело в моей голове. Словно все случилось вчера. Откуда они взялись — этот внезапно вспыхнувший ужас, эти всколыхнувшиеся душевные муки и боль, которые казались давно забытыми? Я не мог объяснить хоть убей. Но вид тех искалеченных людей обрушился на меня с такой силой, что я почти перестал спать. Ложась в постель, сталкивался с прологом к кошмарам, который намертво отпечатался на внутренней стороне моих век, — гротескно яркие образы меня самого в окопах и полнейшая катастрофа, покрытая слоем грязи. Три немых фильма постоянно преследовали меня: шальная пуля разносит череп моего лучшего друга, и его мозги застревают в моих волосах; мне в лицо летит последний предсмертный вопль какого-то парня, а следом — большая часть его крови и внутренностей; полевой хирург ампутирует конечности гильотиной, а не хирургической пилой, поскольку хочет сэкономить время.
После нашего визита в приют я, будто жалкий невротик, который пытается спастись от безумия, начал пить больше, чем обычно. Или чем следовало бы. С Рэнкином, с Геннатом, с Треттином, но, в основном, в одиночку. Виски, шнапс и ром — все равно. Я пил так, что постоянно был на грани; сосал мятные леденцы, чтобы скрыть запах изо рта, и говорил очень мало, стараясь себя не выдать. Но от такого человека, как Эрнст Геннат, который и сам знал толк в алкоголе, скрыть подобные вещи было невозможно. После совещания он отвел меня в сторону:
— Скажи мне, Гюнтер, ты всегда много пил?
— Я пью не много. Просто часто. А в последнее время, пожалуй, чаще, чем следует.
— Как думаешь, почему? Работа допекла? Наша работа — самая интересная в мире, но ее давление может сломить человека.
— Дело не в работе. По крайней мере не напрямую. Дело в том, что я стал пить гораздо больше с тех пор, как побывал в том проклятом доме в Целендорфе. Это пробудило всевозможные дурные мысли — мысли с войны, которые, как я считал, ушли навсегда. Визит в приют напомнил о том, скольких уже нет в живых. Товарищей. Друзей. Людей, которые были мне не безразличны. Я до сих пор вижу их лица. Сотни лиц. Вчера вечером услышал, как выстрелила выхлопная труба автомобиля и, черт возьми, чуть не обделался. Будете смеяться, но сегодня в Тиргартене я увидел канаву, и мне захотелось залезть в нее и спрятать голову. Канава показалась мне хорошим и безопасным местом. Утонуть в стакане со шнапсом немного опрятнее, вот и все.