Подсчет этот подтвердил, что я опять брел по дороге к концу и превращался в суеверную старую кумушку… Суеверие, да, совсем как отчаянный прыжок, которым я в течение нескольких безрассудных мгновений пытался преодолеть бездонную пропасть между возрастами — моим и Матроса: «четырнадцать» и «четырежды десять» и письменно и устно схожи на всех европейских языках, — разве не подтверждало это нашу связь, коей распорядилась сама судьба? Сорок было сродни четырнадцати, ибо в этом возрасте начинается «взросление», и таким образом я приходился Матросу «старшеньким», его «взрослым» братишкой…
Да, это было более чем смешно, и тем временем я уже порядочно сожалел о моем «необратимом» решении, которое я столь театрально преподнес Вими. Какое-то время после этого я пребывал в возвышенном состоянии духа, но вместе с винным похмельем пришло отрезвление рассудка, а затем и разочарование. Ну, смешно же: как может во второй половине двадцатого века человек, обученный чтению и письму, помышлять о том, чтобы примкнуть к религиозной общине, и тем более делать из этого проблему? Я‑то сам во что верю? Вот вопрос, который лучше не задавать, если хотите сделать мне приятное. А между тем мне предстояла беседа с ректором Ламбертом С., у него дома, что было столь же нелепо и бессмысленно.
Через несколько дней, как было условлено, я в вечерних сумерках позвонил в его дверь на одной из мрачнейших улиц Амстердама, в районе, именуемом «Труба»[76]. Ввиду узости улицы тротуары были очень тесными и, поскольку места для установки уличных фонарей не было, лампы были развешаны на стальных проводах, протянутых от фасада к фасаду. Качаясь и поскрипывая на осеннем ветру, эти лампы в покрытых изнутри белой эмалью железных абажурах, казалось, символизировали собой все человеческое бытие — временное и устроенное на скорую руку.
Ректор Ламберт С. жил в самом верхнем этаже католической школы, которой заправляли монахини, — сам он был директором только номинально. Ему пришлось спуститься по школьной лестнице не то с третьего, не то с четвертого этажа, чтобы открыть мне дверь и проводить наверх по ступеням и длинным переходам. Повсюду витал дух католического детства, почти такой же или еще более гнетущий, чем в Розенбургской школе тридцать лет назад, и мне показалось, что скорее прошлое вновь поймает меня в свои тенета, нежели я совершу из этого прошлого хоть малейший шаг к переменам, не говоря уже о свободе…
Низкие двойные вешалки в коридорах, примерно треть из которых поломана хулиганами, под каждым крючком вместо номера дурацкая табличка с изображением зверюшки, — сердце у меня сжалось: что станется с теми, кто ходит в эту школу? И тот, взрослый, который явился сюда, условно говоря, за просвещением — чему он здесь научится?
Мы прошли в гостиную Ламберта С., которая, — правду так уж правду — отнюдь не дышала затхлостью, — возможно, незадолго до того тут проветрили и прибрались.
Прямо с порога комната показалась мне какой-то уж очень католической. Та, в которой принимал меня Матье Смедтс, была «в духе нашего времени», современная и, так сказать, «прогрессивно» обставленная — типичная комната человека, который был католиком, но при этом подчеркнуто отстаивал претензии на то, что умеет думать, чувствовать и рассуждать; эта же комната, принадлежавшая Ламберту С., была набита поддельной старинной, какой-то уж очень католической мебелью, а именно подделкой под такую старину, которой не существует и никогда не существовало. Если бы все было, как обычно бывает в таких случаях, я бы в этой комнате чувствовал себя несчастным, или, по крайней мере, мне было бы не по себе, но — удивительно — этого не случилось. В комнате Матье Смедтса из-за двусмысленности обстановки я чувствовал, что мне словно что-то угрожает, но здесь я был в полной безопасности. Мне казалось, я даже понимал, почему: здесь я находился на дне и поистине добрался до глубины и сущности Римско-Католической церкви — совершенно простодушное и невинное отсутствие вкуса, без всякого воображения. Здесь мне предстояло познать учение Р. — К. церкви, — будь оно правдой или ложью, одно из двух, — однако оно определенно касалось меня, жизни и общества как такового, ибо вся эта троица, как и сама Церковь, были всего лишь подделкой под старину.
— Коньячку не желаете? — Ламберт С. предложил мне присесть в кресло зеленого плюша, отделанное бесчисленными кисточками. Сам он уселся в нечто вроде английского парикмахерского стула, а между двумя этими креслами стоял поддельный монастырский столик, покрытый поддельным персидским ковриком. Из шкафчика с витражными дверцами он извлек бутылку и рюмки, поставил их на столик и налил нам по глоточку. Коньячная бутылка была наряжена в зеленый католический лакейский сюртучок без воротника и рукавов, тремя матерчатыми пуговками застегивавшийся на горлышке и посередине бутылки.
— Да, — извиняющимся, однако в то же время почтительным тоном сказал Ламберт С., уловив мой взгляд, брошенный на бутылку, — получил от сестер-монахинь, в день рождения. Они ведь еще и рукоделие преподают.