Мы поднялись по лестнице, которой другие прихожане не пользовались. Мне было не по себе. Грубое обращение выбивает меня из колеи, но и ощущать в отношении себя какую-то исключительную доброжелательность мне редко бывает по душе. А что, если меня, чисто из гостеприимства, ведут в раздевалку священника, и что я там ему скажу? Я знал, что меня одолеет немота, в любом случае мне будет слабо сказать, что при ближайшем рассмотрении и «с благодарностью за все Ваши любезные хлопоты» я все же лучше «предпочел бы отказаться».
Мы поднялись наверх, через закрытую для других душ входную дверь проникли в зальчик церкви, проследовали в направлении первого ряда стульев, и вдоль него прошли в самый дальний угол, слева от алтаря. Там имелась голая деревянная лавка, — рассчитанная на двух-трех человек, она стояла наискосок к остальным рядам зала. В кино или театре эти места считались бы наименее привлекательными, поскольку отсюда зрителю пришлось бы наслаждаться видом картины, либо строго вертикально прилепившись к спинке лавки, либо способом, убивающим всякую иллюзию, — поневоле наблюдая снующих туда-сюда в кулисах актеров. Мой провожатый указал мне на самое дальнее место на скамье.
— Вот там присядьте, — сказал он покровительственным тоном. — Самое для вас подходящее место. — Я поблагодарил его и, одарив меня благосклонным кивком и улыбкой, он торопливо уковылял прочь.
Что это еще за бред? Другие места, как уже упоминалось, расположенные куда выгодней, состояли из сравнительно удобных, обитых красным плюшем складных стульев. Неужто это такой значительный и особенный дом Божий, в котором не-католику, художник он или нет, приходилось испрашивать позволения, дабы усесться в углу, на голой скамье?
То, что место, на которое мне указал близорукий приветливый человек — и которое я никогда больше не осмелился занять вторично — когда-то было постоянным местом Йоста ван ден Вондела[44], я и предположить не мог.
«Лионская теология, это вам не хухры-мухры», — пробормотал я, покачивая головой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Довольно скоро удивление мое и досада сменились каким-то отрадным смирением. Я счел, что всегда придавал слишком много значения собственной персоне и собственной судьбе: ничего страшного, если мне разок, вот как сейчас, «укажут, где мое место».
Церковный зальчик заполнялся, а я тем временем оглядывался по сторонам. Нельзя было отрицать, что помещение — возможно, благодаря его конспиративному характеру, — дышало восхитительным покоем и безопасностью. Я подумал, что любой, в сущности, религиозный культ, какого бы то ни было неведомого Бога, должен отправляться в укромном месте, — будь это какая-нибудь землянка либо уединенная поляна в лесной чаще.
В задумчивости я не уследил за мыслями, и они, разбежавшись, устремились в прошлое. Зальчик мог вместить пару сотен человек, но сколько в целом разных людей за все эти годы — добрых двести лет — сиживали здесь, терзались сомнениями и предавались отчаянию? Богачами эти люди не были, решил я, разглядывая сбоку деревянный алтарь, который, благодаря наивной, однако искусной росписи пилястров, стен и капителей все еще выказывал трогательное сходство с настоящим мрамором. И сколько юношей, одетых в диковинные, коротковатые, — к сожалению, чересчур просторные — порточки тех времен, — их штанины перетягивались шнурками или кожаными веревками прямо под коленками, — умащивали на этих самых стульях свои, теперь уже давно обратившиеся в прах, задики и ляжки? И сколько среди них было обворожительных, застенчивых, мечтательных мальчиков с уложенными волосок к волоску длинными юношескими локонами, — тех, что, обреченные на раннюю смерть, при взгляде на стоящего рядом другого мальчика ощущали в своих штанишках и в колотящихся своих 12–13-летних сердечках то, о чем никогда бы не осмелились поведать ни единой живой душе?