Прошлое любого человека всего-навсего повторяется в настоящем. Я чувствовал себя запуганным и покинутым, — теперь, в зрелости, по меньшей мере так же, что и в молодости, и по-прежнему искал защиты, надежности и безопасности. Себя не обманешь. В жизни мы ищем близкое и надежное в прошлом, а отнюдь не чужое и странное в неясном будущем. Практически никакая борьба за развитие не приносит плодов, ибо человек, по большей части сам того не сознавая, перебирается из-под одного крылышка под другое. Моя мать, которую я очень любил, но контакт с которой был, тем не менее, слаб и несовершенен, умерла незадолго до того. С отцом моим, которому предстояло пережить ее на 15 лет, я никогда не мог обменяться вразумительным словечком: полагавший себя обделенным жизнью, несчастливый и исполненный противоречий человек, по-своему любивший меня и гордившийся мною, он в то же время непрестанно пытался принизить меня, уже вполне взрослого, когда речь заходила о моих идеях, — если я вообще мог набраться мужества, чтобы обмолвиться о них в его присутствии — и он же заявил мне, что сочинения мои — каракули сумасшедшего, — в чем он, возможно, был прав. После утомительной многолетней борьбы я, шаг за шагом, сумел наконец избавиться от марксизма и «исторического материализма» — учения, которое, как я уже показал раньше, почти неопровержимо, поскольку истинного содержания не имеет. (Приверженец его, так сказать, постоянно высасывается пустотой, именуемой «релятивностью» или «диалектикой». Между тем он, в сущности, не живет: жизнь как таковая обходит марксиста стороной. А еще можно было бы сказать о жизни, постоянно откладываемой на потом: вот почему марксистские диктаторы доживают до такой невероятно глубокой старости, не становясь взрослыми и так и не сменив своего инфантильного солдатского мундира на человеческую одежду).
Возьми я на себя смелость быть предельно честным, сделалось бы совершенно очевидно: я искал мать, навсегда утраченную мною, и теперь мне предлагалась Церковь, именовавшаяся нашей матерью и, кроме того, не
То, чем я занимался, было просто-напросто вот что: я слонялся из церкви в церковь, чтобы «не сидеть сиднем». И увы: из-за этого и отмахал я в то воскресное утро такой здоровенный кусок по холоду.
Смертельно усталый и, невзирая на холод, взмокший от пота, явился я в назначенный час по нужному адресу. Постепенно я проникаюсь смутной уверенностью, что находился он в конце Овертоом или где-то около того, то есть далеко в западной части Амстердама.
Это было просторное солнечное помещение в верхнем этаже, уставленное мебелью вперемешку делового и мещанского стиля: мещанский дух сообщали плетеные креслица и такие же переносные столики, дух деловитости — направленные в потолок светильнички, голые студийные или конторские столики со стальными дутыми ножками и большой, стальной книжный шкаф: нижняя, прикрытая дверцами часть его была в той же веселенькой цветовой гамме из красных, желтых и голубых прямоугольников, что и балконы, двери и оконные косяки квартирок-гробиков, которые в те времена словно лепили по трафарету, а открытая часть, — как я убедился, бросив туда пару беглых взглядов, — была завалена каким-то барахлом. Обстановка эта своей двойственностью словно бы отражала безысходную двусмысленность моего собственного существования: стальная мебель воплощала отчаяние, плетеный хлам — ложную надежду.
Кроме самого Смедтса, мне помнится присутствие всего одной особы, женщины или девицы, которой могло быть и 26, и 41 — дочери Смедтса? Его любовницы? Так, просто какой-то знакомицы? — одетая, согласно уже тогда становящемуся популярным старомодному стилю, в длинное драматическое платье, она восседала на столе, поставив ноги на стул, и курила плоскую египетскую сигаретку, вправленную в мундштук слоновой кости. Завидев ее в этой жеманной позе, я почувствовал некоторое смущение, но мое легкое замешательство не шло ни в какое сравнение со смертельной тяжестью позора, которое притащилось сюда вместе со мной — унижение от того, что я гоняюсь за чем-то, что в наиблагоприятнейшем случае есть неинтересное, вялое представление, и оттого, что отсюда буду вызван на дом к кому-то, с кем никогда не смогу перекинуться ни одним разумным словом о чем бы то ни было, не говоря уж о таком предмете, как вера. Что я здесь делаю? Не лучше ли мне просто сказать, что я раздумал? Ярость и отвращение мои были непомерны, но я был слишком горд, или же слишком труслив, чтобы выказать их.