Я подошел к двери тамбура. От конца поезда через перрон приближался кондуктор, захлопывая дверь за дверью. Я, как безумный, обшаривал карманы — внутренние, нагрудный… Попалась какая-то визитка. Точно ли моя, а то вдруг кого другого?.. Все может быть… Я нашел огрызок карандаша и, — Бог знает из каких идиотских представлений о человеческом равноправии, — невзирая на, похоже, становящуюся уже фатальной нехватку времени, зачеркнул на карточке мой благородный титул.
Начальник станции заливался в свой свисток, а я встал, выглянул на улицу и протянул карточку юноше, с которого не сводил глаз. «Ты не очень-то на мою рожу смотри, — думал я. — Ты в сердце мое загляни: золото, чистое золото…»
Юноша встал. Он больше не улыбался, но тех нескольких мгновений, что нам еще оставались, ему хватило как раз для того, чтобы сделать пару шагов, приблизиться ко мне и схватить карточку.
На какую-то долю секунды я ослеп. По оклику кондуктора я, пошатываясь, отступил назад, и дверь захлопнулась. Поезд тронулся. Сквозь запыленное дверное оконце мне еще несколько секунд виделось вблизи лицо юноши, покрытое легкой испариной, словно серебряная маска некого бога из дальней страны, безмятежное и как бы неподвижное, ни улыбки на нем, ни удивления… до того, как оно скрылось из виду… Навсегда?..
Я поплелся назад в купе. Никто, казалось не заметил ничего особенного, и я вновь устроился на том же месте.
«Если из этого что-то получится… Конечно, но тогда?.. Что будет тогда с нами обоими? Ведь это было что-то, чего, в сущности, быть не может?..
И тогда я дал себе обет, что, если «из этого что-то получится», я стану католиком… Ну да, при ближайшем рассмотрении это было не столь уж страшно: во-первых, у меня уже так или иначе имелось подобное намерение… И во-вторых: я не связал себя обязательством и не назначил срока…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Во второй половине пятидесятых годов у меня возник определенный интерес к католицизму. Интерес этот был смутным и пассивным, и совершенно еще не носил характера, который побудил бы меня к сколько-нибудь активным попыткам анализа. Единственно новым в этом положении дел было то, что я, до сего времени находивший идею римско-католической церкви слишком уж дурацкой и нелепой для того, чтобы удостаивать ее какой-либо мыслительной деятельности, отныне всякий раз, натыкаясь на что-либо, имеющее отношение к католицизму, — рассуждения, описания или изображения, — воспринимал их спокойно.
Мало-помалу я остановился пред некоей загадкой, парадоксом, — в любом случае, перед чем-то, что начало интриговать меня и казалось мне вызывающим. Во всех почти текстах брошюр, статей, радиовещательных апологий, в молитвенниках и на поминальных открытках меня коробила беспомощность стиля, жалкий, до инфантильности низкий уровень интеллекта и перебор с тавтологией и штампами. С картинами дело обстояло не лучше. Католическое изобразительное искусство пятидесятых–шестидесятых годов поистине превосходит все то, что даже самое смелое воображение может нафантазировать о безвкусице или хотя бы лишь об отсутствии элементарного мастерства. Королем всего этого рыночного искусства, лишенного даже честной красивости добротного китча, был (и, возможно, по-прежнему остается) маляр Эйк[35] со своими бесполыми апостолами, которых он наделял малюсенькими ступнями в треть нормального размера. Если задуматься о том, что его работа представляла собой наименьшее из зол, можно будет понять, что я имею в виду. Штудируя дома католические трактаты для юношества, которые я подчас за пятачок покупал на рынке, и от которых, хоть и лежали они день и ночь на открытом воздухе, все еще исходил бьющий по легким католический душок, — я в совершенном недоумении разглядывал Марию без титек, в ночнушке, с вишнево-красными надутыми губками, с фигурой, вытянутой до пропорций космического корабля, или ангела-хранителя, волокущего на буксире благочестивого школьника, беспалой кистью уцепившись за его руку, которая не влезла бы в чашу со святой водой.