Втолковать кому-либо, как адекватно выразить свою мысль на нидерландском языке, — предмет, почти целиком канувший в прошлое, — было для него вопросом жизненной важности. Он был человеком, весьма рационально мыслившим, не расположенным к какой-либо недосказанности, и, возможно, переоценивал значение языка и слова. «Нечисто писать — нечисто мыслить», — такая у него была поговорка, которой он, несомненно, любые умственные способности отождествлял с вербальностью. Эта не вполне оправданная прямолинейность — поскольку существуют люди, способные весьма ясно мыслить и рассуждать, но не умеющие изложить на бумаге ни единого читабельного предложения — оказалась для меня благословением. Из меня вышел романтический, лиричный, религиозный и мистический писатель, ни в коей мере не рационалист, весьма далекий от «просвещенности», но язык мой ясен любому и недвусмысленно доносит до читателя то, что я хочу сказать. (Теперь, правда, так вовсе не считают). Этой способностью я по большей части обязан Биннендейку. Он был, конечно, немного педант, и контаминации, плеоназмы, двойные отрицания и барбаризмы были для него несносными сорняками. Он мечтал — разумеется, ему было лучше знать, — о неком идеальном, совершенно логическом языке, которого не существует и существовать не может, так же как не существует логики в жизни. «Температура слишком горячая» или «цена слишком дорогая» — фразы, восприятию его логики не поддающиеся, однако они недвусмысленно сообщают, что человеку чересчур жарко, что он, соответственно, не желает платить запрошенную сумму, и речь идет именно об этом. (Даже французы, с этим их языком, простерилизованным пуристами от Просвещения, как ни в чем не бывало заявляют, что та или иная вещь «слишком дорого стоит».) Это такой в некотором роде корсет, но при наличии таланта он не повредит, если сначала научиться ходить в корсете. Я всегда буду благодарен Биннендейку за его науку.
Замечательнейшим же из преподавателей, у которых я когда-либо учился, был д-р Жак Прессер[23], впоследствии — профессор современной истории и автор книг «Восьмидесятилетняя война», «Наполеон: история и легенда», «Америка: от колонии до мирового господства» и «Гибель». Его я в этой главе упоминаю последним, поскольку с ним предмет данной книги начинает, наконец, приобретать четкие контуры.
Это был загадочный человек, человек с двойной душой, расщепленная личность, человек-половинка — подвести его под общий знаменатель, который подошел бы к нему в совершенстве, было невозможно. В нем не наблюдалось и не ощущалось ничего, что не было бы добродетельным, и человеком с двойным дном — в смысле коварства или ненадежности — его ни в коей мере нельзя было назвать. И все же в нем было «что-то не то». Выражаемые им взгляды — ни о каком расчете при этом не шло и речи — были подлинными и в то же время ненастоящими. Не бывает такого, скажете вы. И правда, не бывает, и все же это было именно так. Подобное раздвоение его личности (слово «двуличие» я категорически отметаю, ибо оно предполагает некую расчетливую хитрость, а я весьма далек от того, чтобы попрекнуть его этим), каковое я полностью осознал лишь много позже, встретившись с ним уже взрослым человеком, — невольно, однако неизбежно отражалось на моих чувствах к нему: я его обожал, я считал его милейшим изо всех наших учителей, и в то же время в душе моей таилось некое боязливое отвращение к нему. Это был парадокс весьма явственного обаяния индивидуальности, которая никак не могла оформиться в индивидуальность истинную и цельную. Лишь много, много позже, с чрезвычайно осмотрительной оглядкой и перетолковыванием всего, что тогда, в мои школьные годы, я истолковать не мог, я осознал, что он, при всем своем юморе, блеске и эрудиции, ни разу в жизни не позволил себе выказать личный вкус или суждение. Позволял ли он другим предписывать себе вкусы и суждения и примерял ли их на себя с тем, чтобы воспользоваться ими, подобно тем многим, что всегда пристально следят, откуда ветер дует? Нет: все было не так просто. У него не имелось ни собственных вкусов, ни собственных суждений, но он прописывал себе те вкусы и суждения, которые, по его мнению, ему
(Вообще говоря, не пристало писателю утомлять читателя отчетами о творческих муках за письменным столом, однако из благих побуждений замечу, что то, что я здесь пишу, не есть непродуманные наброски, но окончательная версия многочисленных страниц каторжной работы; и еще: то, что я тут излагаю и за что стою, причиняет мне боль).