Двадцатого июня 1605 года вся Москва собралась встречать своего чудом спасенного и словно бы из могилы вышедшего царя. Какой яркий день, какое жаркое солнце, как жарко горят золотые маковки московских церквей, как весело смотрят всегда хмурые кремлевские стены, унизанные народом, словно пестрыми гирляндами цветов! Всюду, куда ни обращается взор, живое колыхающееся море голов человеческих, мало думающих, но жадных ко всякого рода зрелищам. Колышется море этих голов и по улицам, и по площадям, колышутся живые изгороди из голов на стенах, на заборах, в окнах, на крышах домов, даже по карнизам и у самых куполов церквей. А возвышенный берег Москвы, что к Серпуховским воротам, словно вымощен живым булыжником — московскими головами.
Скоро, скоро покажется невиданный, негаданный царь. Москва все глаза проглядела, выжидая его с самого раннего утра и готовая ждать до глубокой ночи.
Тут все наши знакомые — толкаются в живой толчее: и офеня Ипатушка, и толстый купчина с сережкой в ухе, толковавший своему соседу, глуховатому старику, когда еще читали в Лобном месте анафему Гришке Отрепьеву, что орлиное перо — царское перо; и Теренька с рыжим товарищем, рассказывавшим о событии в Угличе и ныне посрамленном; и саженные плечи из Охотного ряда; и рыжий детина из Обжорного…
Офеня, которого неустанные ноги успели за это время сносить в Тулу вслед за выборными от Москвы — князем Иваном Михайловичем Воротынским и князем Телятевским, отцом Оринушки, возившими к Димитрию повинную грамоту от всех московских людей — офеня теперь был центром, около которого теснились любопытствующие москвичи в ожидании царя.
— Так ты его, Ипатушка, чу, и в Туле видал? — любопытствует купец с серьгой.
— Видал, кормилец. Бояр это он на глаза к себе пущал, что с Москвы приехали челом бить да повинную принести — Воротынский князь, да Телятевской, да Мстиславской, да Шуйские. Так маленько он их ошпарил.
— Что ты? Как ошпарил?
— Да вот как. В ту пору с Дону пришел атаман Смага с казаками, так он Смагу-то этого да Корелу-атамана, что в Кромах сидел, допрежь бояр к руке своей допустил… А и так себе — непутящий и народ, казачьи атаманы-то эти: ни князи они, ни бояре; а вон боярам-то нос утерли.
— Ишь ты, вавилония какая! Почто, значит, Бориске служили…
— Верно — вавилония. Так князи-то словно раки печеные стояли. А и сам-от он, царевич, гораздо добер. Сказывал мне Григорий Отрепьев.
— Это Гришка-то расстрига?
— Он самый. При ем он состоит, аки дьяк не то жилец. Так сказывал: привезли это к ему с Москвы грамотку от покойничка, от Федора Борисыча, когда он еще царем был. Пишет это он: «Благоверный-де государь Димитрий Иваныч всея Русии. Прости-де меня, окаянного. Не я-де причинен в кровопролитье российском, а блаженные памяти родитель мой, Борис Федорыч: он-де на тебя зло мыслил, а не я. Я-де уступаю тебе честь и место — ты-де законный царь. А я-де пью чашу смерти— зелье отравное. Бог-де да благословит тебя на царство…» Так чел это он, царевич, грамотку-то эту, а слезы у него в три ручья — так и льют, так и льют, что зачем-де Федор Борисыч живота лишил себя — смертное зелье принял…
— Что ты, дедушка! — вмешались «саженные плечи». — Федор-от не пил смертного зелья, а его удавили.
— Помилуй Бог!
— Верно, дедушка. Мне это дело сведомо — сам стрелец Якунько сказывал. Дело было так. «Приходим-де мы, — сказывает Акунько, — я да еще двое стрельцов, Осипко да Ортемко, да дворяне Михайло Молчанов да Шерефединов, — приходим-де, гыть, к ним, Годуновым, в палаты. Старуха-то, царица Годуниха, и ну-де вопит в истошный голос. Плачет-де и девка, дочка Оксинья. А и красавица-де, говорит, писаная: кровь с молоком да еще и с сахаром… Жалко, гыть, стало ее — дрожит вся, сердешная. Мы ее, гыть, тихонько на руки да словно перышко снесли в другой покой и отдали мамушке — береги-де голубку чистую. А сами к ним — к старухе да к сыну. Развели и их. Старухе-то петлю на шею — так только-де захрипела: «Федюшка»-де да «Оксиньюшка»— на том и отошла. Мы, гыть, к ему, к молодому… А он, гыть, детина дебелый, сбитень такой, кулачистый гораздо, — да, гыть, в зубы! Осипко-то и свались. Ортем-ка к ему — он и Ортемку в салазки: и Ортемка тычком. Так я, гыть, по-песьи — как псы медведя берут: я его, гыть, за тайный уд — да и ну давить. Он и посинел. Тут Осипко-то очунил маленько да дубиной его в темя — так и захрипел боровом, вытянулся. Мы, гыть, на его петлю— и довавилонили раба Божия». Так-ту, дедушка, дело было. Годуниху с сыном удавили.
— Мати Божая! Владычица! Господи долготерпеливый! Что твои люди-то делают? — ужаснулся офеня, всплеснув руками. — Так их удавили, баишь?
— Удавили, дедушка.
Офеня заплакал. Мелкие, частые слезы так и потекли по его поседелой бороде.
— Господи помилуй! Господи помилуй! — шептал он, утирая слезы. — Ох, Оксиньюшка, горькая сироточка! Ох, дите бесталанное, горемычное!.. Где ж она ноне, голубушка? — спросил он, немного помолчав.