Нерадостно во дворце молодого Годунова-царя. Еще так недавно похоронил он отца, которого так беззаветно любило его детское, детски невинное сердце, и стал сам царем… Царь по шестнадцатому году! Какая горькая необходимость! Самая пора бы играть, веселиться юношеским сердцем и учиться, рисовать чертеж Российского государства да рассматривать его вместе с Оринушкой Телятевской, — ох, Оринушка! — а между тем надо управлять этим Российским государством, этою страшною махиною, которую расшатал батюшка. Ох, да и как управлять этою махиною, когда, глядя на ее чертеж, лежащий на столе, и вспоминая Оринушку Телятевскую, он видел, что большая половина этого чертежа… истлела, рассыпалась, выцвела?.. За что? За чьи грехи? «За батюшково ли согрешенье, за матушкино ли немоленье?» Чернигов, Севск, Рыльск, Путивль, Кромы, Орел, Тула — все эти черные точки на чертеже, изумлявшие «дядюшку Иванушку», теперь уже не его — сошли с чертежа, укатились куда-то, укатились к нему, к этому неведомому, к этому страшному, вставшему из гроба. И он сам идет — все ближе и ближе к Москве движется этот страшный мертвец, это «навье» загробное.
А Оринушка плачет, — ох, как горько плачет она, сидючи в тереме Оксиньюшки-царевны. И Наташенька, княжна Катырева-Ростовская, плачет; только полные плечики да груди белые девические под шитою сорочечкою вздрагивают. Да как не плакать им, когда царевна, подперев свою, аки млеко белую, щечку точеной рученькой, поет таково жалобно:
Плачут, надрываются царевнины подруженьки, все ниже и ниже склоняя свои головушки над работою — пеленою церковною золотною, — а жемчужные слезы на эту пелену золотую только кап-кап-кап… О! Сколько жемчугу бурмицкого насыпалось из девичьих глаз!..
А царевна все поет, грустно глядя в оконце:
Ксения остановилась… Все девушки, все ее подруженьки, рыдали навзрыд, громко, неудержимо. Ксения бросилась к ним и сама разрыдалась.
В это время в терем вошла мамушка да так и всплеснула руками… И там-то, в Кремле, и на Красной площади что-то смутное творится, и тут-то, — Господи! — так ноги и подкосились у старушки…
А в Кремле, и на Красной площади, действительно творится что-то смутное, пугающее. Вчера, с самого раннего утра, и стрельцы, и другие ратные люди начали устанавливать пушки по кремлевским стенам. Работа идет как-то тихо, вяло, неохотно — все из рук валится. И народ со стороны города подойдет к стенам, посмот-рит-посмотрит, покачает кто головой или улыбнется как-то нехорошо — и отойдет.
— На кого, братцы, наряд-то ставите — пушечки эти? — спросит кто-либо у стрельцов.
— На воровских казаков, — неохотно отвечают стрельцы.
— Аль они в Кремле-то завелись?
— А тебе какое дело? Корела, слышь, атаман идет на Москву.
— Ну и ладно — добро пожаловать.
Чуют в Кремле и в городе князи, бояре и житые люди, что у черни что-то недоброе на уме.
И сегодня идет та же вялая работа. Рано, а уж жарко. Да и как не быть теплу? Июнь начинается — первое число. А давно ли хоронили царя Бориса Федоровича? Не смолк еще, кажется, и печальный звон колоколов, а уж… Чу! Что это такое? Где это опять звон, да не такой, не погребальный, а страшный, набатный? Это в Красном селе звонит колокол… Что он звонит, что вызванивает-выговаривает? Нет, не пожар, пожару нет, дыму не видать… Народ начинает валить на улицы, на площади. А все молчат — понурые какие-то, ни слова не слышно. Да и как тут говорить? Боязно, страховато… Третьего дни только казнили двух молодцов за то, что увидали за Серпуховскими воротами пыль большую и закричали, что кто-то идет. И теперь, должно быть, идет кто-то?..