— Шуйского! Шуйского давай! — раздался чей-то здоровый бас.
— Ладно! Шуйского! Шуйского! — подхватила громада. — Он розыск чинил в Угличе. Он знает, кого в Угличе похоронили. Шуйского, братцы, тащите!
Этого голоса нельзя не послушаться. Привели Шуйского. Поставили на Лобное место. Как ни хитры были лисьи глаза у Шуйского, но и в них играло что-то особенное, невиданное прежде на лице осторожного, вечно ощупывавшего глазами почву боярина, — что-то такое неуловимое, как сокращение мускулов змеи при движении. И борода, и волосы его, русые, но сильно убеленные временем и думами, гладко причесанные для того, чтобы по волосам, по их свободному расположению на голове никто не мог догадаться, что думает и замышляет эта змеиная головка; и тщательно подобранные углы губ, всегда оставлявших за зубами что-то недосказанное, умышленно припрятанное в запас; и лобные навесы над вечно неоткровенными глазами, свесившиеся, кажется, еще ниже, чтобы поболее оттенить эти, даже на молитве перед одинокою иконою лукавящие глаза, — все говорило, что он вновь готовится слукавить так ядовито, чтоб и убить своих врагов, и столкнуть их трупы с своей дороги, и убить потом того, в чью пользу он теперь слукавит, и затем увернуться от всего так ловко, чтобы впоследствии, в течение целых столетий, история становилась в тупик над вопросом: когда же он не лукавил — тогда ли, когда говорил правду, или тогда, когда лгал, и не была ли его ложь правдой и правда ложью?
Несколько минут он стоял молча, как бы силясь преодолеть волнение.
— Говори! — закричало несколько нетерпеливых голосов.
— Говори!
— Борис велел убить Димитрия-царевича; токмо царевича спасли, а воместо его погребен попов сын, — отвечал он после вторичного возгласа.
Следовательно, теперь он говорил совершенно противоположное тому, что сказал этому самому Борису, возвратившись из Углича, куда Борис посылал его производить розыск, когда получена была весть, что царевича Димитрия не стало. Тогда он сказал: «Царевич со сверстниками-жильцами тешился — играл ножом в тычку и зарезался в припадке черного недуга».
— Похоронили попова сына — слышь ты, дядя, — ехидно обратился Теренька к своему товарищу.
Тот молчал, видимо, сконфуженный.
— А ты еще сказывал — гашник у тебя тады с испугу порвался. Эх ты, гашник.
«Гашник» лишь головой своей рыжей помотал…
Толпа заревела зверем — плотина прорвалась…
— Долой Годуновых! Всех их друзей и сторонников искоренить! Бейте, рубите их! Не станем жалеть их, коли Борис не жалел законного наследника и хотел его извести в детских летах. Господь нам теперь свет показал — мы доселева во тьме сидели. Засветила нам теперь звезда ясная, утренняя — наш Димитрий Иванович! Буди здрав, Димитрий Иванович!
— Братцы! Православный народ! Милосердные христиане! Послушайте! — неожиданно раздался чей-то голос с Лобного места.
Все невольно оглянулись, как бы смутились. На Лобном месте стоял офеня, суздалец Ипатушка-иконник, которого знала вся Москва и на иконы которого молилась более четверти века.
— Братцы! — говорил иконник трогательно. — Послушайте вы меня, православные христиане, — он низко кланялся на все четыре стороны. — Не убивайте вы их, не проливайте кровушки христианской. Они — робятки еще: они вам зла не делали. Не трожьте младу Оксиньюшку — богоискательная она, иконушки у меня брала да сама ж, матушка, иконами да милостынею нищую братью наделяла. Не трожьте и Федюшку: он дите доброе. Возьмите у него скифетро царское* а ево не изводите — не берите грех на душу. Я от царевича пришел — он не ищет их смертушки: он только скифетро батюшкино ищет. Помилуйте их, православные!
— Ладно! — заревела толпа. — Иконник прав! Рук, робята, кровью не марай, а скифетро возьмем!
И толпа хлынула в Кремль. Виднелись только всклокоченные головы да бороды, да там и сям подымались к небу кулаки с возгласами: «Скифетро, скифетро!», «Скифетро, робята, не трожь… не ломай».
— Что это за скифетро, дядя? — спрашивает Теренька.
— То-то «дядя»!.. А лаяться — лаешься, собачий сын. Гашником назвал.
— Что гашник! Вот скифетро-то… я не знаю.
— А перо такое царское.
Красная площадь и в особенности пространство между Лобным местом, Троицею на рву и Спасскими воротами представляли неописанное зрелище: передние толпы, теснимые задними, не выдерживая напора, падают, ругаются, на них спотыкаются и падают другие; все, что в боярском платье, старается улизнуть, а улизнуть некуда — кругом живые стены колышутся; ущемленные бабы вопят в истошный голос. Испуганная птица — вороны, галки, голуби, воробьи, стрижи, — все это взвилось над бешеной толпой и мечется из стороны в сторону…
— Валяй, робята, разнесем!
— Рук не марай!
— Скифетро не трожь!
Эти голоса уже слышались в Кремле. Гигантский хвост толпы еще колыхался у Спасских ворот. У Спасских же ворот, неизвестно каким чудом уцелевший слепой нищий с чашечкой сидит и слезно причитает: