— Я знаю, государь царевич, людей… бывал у них за пазухой, — говорил он. — Народ, я тебе скажу, царевич, — это девка. Коли ее сам парень трогает, она рыло воротит, да, пожалуй, и в морду даст, хоть сама и рада, что ее трогают. А не замай ее парень, уйди — она глаза проглядит, выжидаючи озорника. Коли он идет по улице да глянул сам на окошко, так девка готова не то что за печку, а в печку спрятаться, лишь бы де постылый парень не увидал. А пройди этот постылый вольготно — «черт-де тебя ломай, красна девка, — я другую найду», — так девка измается, выжидаючи постылого, да не токмо в оконце выглянет, а весь плетень исковыряет, лишь бы хоть одним глазком накинуть на постылого обидчика. Так и народ, так и все рати московские. Прослышали они, что идешь ты у Бориса костыль отнимать… Ух! Тяжел для них этот костыль — много ребер переломал им! А все чужой — не трожь их костыля: «Наша-де, кусай меня собака, да не чужая». Ну и, словно красная девка, ощетинились на озорника… А как сядешь ты, царевич-батюшка, в Путивле да заживешь там тихонько, так девка-то и заходит у окошка да под плетнем: «Ох, чтой-то постылый мой нейдет?» А после: «Ох, чтой-то соколик мой ясный не прилетывает? Без тебя, мой друг, постеля холодна…» А Борис-то еще больше будет серчать да костылем стучать: «Подайте мне изменников! Подайте мне всех, кто прямит вору-самозванцу». Прости, осударь, — это к слову пришлось, к Борисову… Ну и тошно станет московским людям с Борисом оставаться… А ты станешь «соколиком», мил сердечным другом — и девка-то тебе сама на шею кинется: хорош-де, пригож, мой сердечный друг — возьми меня, красну девицу, замуж за себя».
И вот зажил Димитрий в Путивле. Словно пчелы к матке, потекли к нему люди изо всей Русской земли: кто шел из любопытства — взглянуть на невиданное чудо да порассказать своим, кто уходил к нему от долгов, от грабежей, от царских приставов, от кнута и виселицы, от горемычной жизни да бесхлебицы. Всех принимал Димитрий и всем давал корм и работу…
Царство Бориса, видимо, расползалось, как сгноенная в долгой бучке рубаха.
— А богомол-от какой, а из себя так рыженькой, мать моя, да и с бородавочкой — пятнышко родимое, — умилялись бабы, видевшие Димитрия в путивльской церкви.
— О-ох, касатая, и не говори! Сама своими глазынь-ками видела. Подлинно царское тельце — беленькое — и все веснушечки это, касатая моя, инда я заплакала.
— Где не заплакать? Вся сердобушка моя изныла, глядючи на него. Ишь, лиходеи, отняли его у матушки родимой.
— Отняли, отняли, касатая. Так пришли эти Годуны-псы, да так ево, дитю малую, от титьки-то и оторвали…
И эти бабьи сплетения переходили с базара на базар, от города до города и пробивали стены Борисова царства, замочными скважинами проникали в крепости, в остроги, во дворцы, — и разъедали, как моль, царскую порфиру Годунова. И чем чудовищнее были эти бабьи телеграммы, тем более колыхалась от них Русская земля.
И Димитрий точно знал, чем выиграть в глазах баб — этих вечных и мировых корреспондентов, этих вселенских историков, публицистов и поэтов, оглашавших человеческие деяния и глупости в поучение всему свету, когда еще ни газет, ни истории не существовало: он приказал с торжеством привезти из Курска чудотворную икону Божией Матери и со звоном колоколов, и с пением псалмов и кроплением народа святою водою обнести образ вокруг города по городской стене.
— Сама Матушка Богородица пришла к нему — поп Оникей сказывал, — снова плетут бабы.
— Ой ли, мать моя?
— Вот те крест! Ночью глас бысть от иконы: «Хо-щу, — говорит, — к рабу Божию Димитрию пойти».
— Ох, матыньки!
— И пришла, голубушка.
— Матушка! Богородушка!
— Рыженькой-то какой, касатая…
Между тем мужчины, конечно некоторые, не так относились к «рыженькому»…
В Путивле, недалеко от двора Димитрия, стоит небольшой деревянный домик. Хотя время уже перешло за полночь, однако в домике этом, сквозь щель закрытых ставней, просвечивает огонек. Кто не спит так поздно, когда весь город давно уснул, и только на городской стене да и на крепостном валу изредка перекликаются часовые пушкари сонными голосами: «Славен город Путивль! Слушай!..»— «Славен город Кромы…» — «Славен город Чернигов!..»
В домике этом, в одной просторной комнате, передний угол которой увешан иконами в ризах, за большим столом, покрытым белою скатертью, сидят на широкой лавке трое монахов. Один из них старый, с выбивающеюся из-под клобука седою косичкою и постоянно моргающими глазами, а двое молодых, — один с черными кудреватыми волосами и почти безбородый, другой — с рыжими, широко разметавшимися по плечам волосами и такою же рыжею окладистою бородой. Перед ними на столе складной медный крест и старое Евангелие в кожаном, засаленном и закапанном воском переплете и с медными, грубо выделанными застежками.
Против них на деревянном, с высокою прямою спинкою стуле сидит старый бородатый русак, одежда которого изобличает служилого человека.
Сальная, в высоком медном подсвечнике свеча, сильно нагоревшая, слабо освещает задумчивые лица собеседников.