– Скажи, друг мой, не знаешь ли ты, что с той девочкой и с тем мальчишкой, которые спасли мне жизнь? Я был уверен, что они хоть раз меня навестят, однако никто из них не приходил. Вот и сейчас, ты сам видел, цирюльник головой покачал – мол, нет, не появлялись они. Хорошо ли у них все? Или ты у них не бывал и не знаешь ничего? Понимаю, недосуг, но… может, выдавалась минута их навестить?
Ругожицкий посмотрел на Державина с жалостью. Глаза у того запали, он исхудал, зарос светлой бородкой, однако с ней и с разлохмаченными волосами выглядел, как это ни странно, еще моложе, чем прежде. Моложе и беспомощней.
Велико было искушение сказать, дескать, не знаю ничего, не до них мне было, а потом проститься, незаметно оставить письмо и уйти, однако Ругожицкий и в бою никогда не трусил, не забоялся и теперь. И как ни тяжело было ему нанести другу удар, все же уповал на то, что тот достаточно был закален в пороховом дыму, а значит, окреп не только телом, но и духом.
– Вся семья: отец, мать и дочка, их фамилия Бовуар, – они уехали, – хмурясь, проговорил Ругожицкий. – На другой же день после того, как дети тебя спасли. А мальчишка этот, Тибо… он погиб. Я полицейского отыскал, которого господин Бовуар позвал после того, как в его садик подбросили мертвое тело Тибо.
– Кто?! – чуть ли не крикнул Державин. – Кто это сделал?!
– Поди знай, – буркнул Ругожицкий. – Небось довольно осталось народу, который не может претерпеть поражение и готов нам мстить. Эх, добрый был мальчишка… Помню, как вылетел он на меня на этой улице Сент-Антуановской и давай кричать: спасите да помогите, русского убивают! Я за ним кинулся, а тут, оказывается, с тобой беда. Ну как не скажешь, что твой ангел-хранитель был послан в образе этого Тибо, чтобы я смог тебя выручить?
– Меня-то он спас, а сам… сам погиб! Убить ребенка – как можно?! – простонал Державин.
– Знать, можно, – вздохнул Ругожицкий. – Видел я и в России убитых ими наших детей, да, оказывается, они и своих не жалеют. Прознали, видимо, что помог тебе этот бедняга Тибо, вот и расквитались с ним.
– Эх, думал ли я… – с болью зажмурился Державин. – Царство ему небесное, светлой душеньке, земля пухом. А Фрази? Ты наверняка знаешь, что она уехала? Она жива? До нее эти сволочи не добрались?
– Могу тебе только слова полицейского передать, с которым я говорил, – ответил Ругожицкий. – Он сам не видел, как семья эта уезжала. Пришел, а дом заперт, калитка на замке, ставни затворены и на крюки изнутри заложены. Спросить, как, на чем уехали, не у кого: в тупике этом только два дома. Когда вернется семья Бовуар и вернется ли, – неведомо. Вот все, что я знаю, дружище. А теперь прости: время мне возвращаться на позиции.
Державин молча кивнул. Известие о том, что артиллеристы уходят из города, а теперь еще и новость о гибели Тибо и исчезновении Фрази повергли его в такую тоску, словно он с родными людьми навек простился.
– А я тебе подарок принес, – вдруг оживился Ругожицкий. – Знаешь ли, как началась война с этим антихристом Наполеоном, ну буквально спустя два дня, с 14 июля, я начал вести записки. Journal intime[119], так сказать. Таскаю с собой в обозе уже не одну тетрадку, сплошь исписанную, берегу их пуще глаза! Вот кончится война – книжку выпущу, назову «Воспоминания артиллериста». Чего там только нет, в тех моих мемуариях! И печаль, и радость перемешаны. Только знаешь, что я заметил? Потеряешь в бою друга или просто сослуживца, поплачешь, горсть земли на могилу бросишь, а потом напишешь о нем – и как бы в живых его оставишь. Как бы не погиб он, не помер, а просто на другом берегу реки остался, своей дорогой пошел. Когда-нибудь вы встретитесь, ну а пока у каждого свой путь. И легче на душе станет, поверь. Вот я и тебе тетрадку славную раздобыл в одной лавке, где всякими фурнитурами[120] торгуют. Попробуй, вдруг дело пойдет, может, скажешь мне когда-нибудь спасибо! А теперь доброго здоровья тебе пожелаю, прощай, друг Державин!
– Прощай, – прошептал Державин, троекратно целуясь с Ругожицким, и на том друзья распростились навсегда.
На другой день артиллеристы промаршировали по Парижу, а за ними следовали пушки, которых тащили подаренные французами лошади.
Об этом рассказывал Державину и другим раненым, которые лежали в той же палатке, цирюльник:
– Тутошние-то уж и не знают, чем нашим угодить, лишь бы их поскорей спровадить! Но возовые коняги у хранцузов отменные: гигантского роста, вершков до пяти; хомуты так велики, что можно в каждом сидеть человеку; копыта с человечью голову величиной; грива и щетки на ногах не стригутся, отчего коняги мохнаты, как медведи, и неповоротливы, как буйволы…
Другие раненые его расспрашивали, а Державин лежал молча, размышляя об одном: скоро ли отпустят в полк? Все тело его еще ломило: невозможно было повернуться без стона, – однако молодой гусар решился завтра же при обходе просить главного лекаря госпиталя о выписке.