Не меньше подобных признаний и у музыкантов. Густав Малер приводит такой пример. У Девятой симфонии Бетховена (как и у «Моцарта и Сальери» Пушкина) не было недостатка ни в почитателях, ни в исполнителях. Однако исполнить ее в соответствии с волей самого Бетховена удалось лишь много лет спустя после ее создания, удалось лишь Вагнеру, который на протяжении всей своей жизни, пишет Г. Малер, «старался словом и делом искоренять ставшую постепенно невыносимой небрежность в интерпретации бетховенских сочинений». Вагнер – продолжает Малер – доказал, что «дирижеру везде и всюду оставалось либо, чуждаясь предумышленного произвола, но и не давая ввести себя в заблуждение никакими “традициями”, почувствовать волю Бетховена во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора, либо погибнуть в сумбуре звуков».
То же самое можно сказать, к сожалению, и о многих пушкинских произведениях, особенно в их театральных и кинематографических интерпретациях. Судьба «Моцарта и Сальери», несмотря на отдельные удачи, тоже не является пока исключением. И здесь остается многое неуслышанным, а многое исполненным «не по нотам». И здесь мы далеки еще от того, чтобы почувствовать волю Пушкина во всем, вплоть до кажущихся мелочей, чтобы не жертвовать малейшим его желанием, чтобы искоренить невыносимую небрежность в интерпретации его. И не так уж страшно признаться: мы еще далеко-далеко не все взяли у Пушкина из того, что он нам отдает. Так и должно быть и не может быть иначе. В сущности, ведь мы признаемся в неисчерпаемости Пушкина.
Все у Пушкина несравненно сложнее и глубже, чем в сотнях о нем томов, которые уже написаны и будут написаны еще. И в то же время все у него определеннее. Вольная сложность вовсе не означает большей неопределенности. Неисчерпаемость искусства, тем более жизни, не означает, будто должны быть перемешаны все и всякие критерии правды и неправды, будто вообще нет и не может быть таких критериев, будто ценности, добытые искусством, должны сгинуть перед лицом этой неисчерпаемости.
«Памятник». Какая здесь неопределенность?
Или:
Или:
Ни у кого, наверное, и нет большей определенности, чем у Пушкина.
Вообще у настоящего искусства не так уж и много истин, но добываются они каждый раз заново и невероятно дорогой ценой, зато необходимы и спасительны, как хлеб, как вода, как воздух.
Мода бывает на вещи, без которых человек может жить. Нет моды на вещи, без которых он не может жить. Нет моды на хлеб, на воду, на воздух – и не будет. Однако именно главные-то истины слишком часто воспринимаются поначалу как банальности, как общие места, их простота кажется примитивностью, «первоосновность» – элементарностью, а их спасительный смысл постигается слишком поздно, после всевозможных искушений, наваждений, после потерь, иногда безвозвратных. Но тогда, в этот час отрезвления, давным-давно известное становится наконец понятым, пережитым, выстраданным, а общие места оказываются вдруг обжигающим откровением.
«Пробить сердце» – называл это Достоевский. «Пробить сердце. Вот глубокое рассуждение: ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности».
В «Подростке» читаем: «Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей».
Пушкин и есть это «самое простое» в русской жизни. Никто не умел так «пробить сердце», так ясно и прямо смотреть на «живую жизнь», так глубоко понимать значение «самого простого», как Пушкин, а потому, слава богу, никогда не будет моды на Пушкина, но всегда будет расти жизненная потребность в нем.