Одесские открытки я разглядывать разглядывал, но не обращал внимания ни кем написано, ни что написано. Потом об открытках забыл, и попались они мне на глаза много лет спустя, когда я уже стал сотрудником Института Мировой литературы и находился в атмосфере беспрерывных разговоров о писателях, в том числе о Чехове. Тут я осознал, что среди открыток есть адресованные Фанни Карловне Татариновой. Это имя я встречал в примечаниях к чеховским сочинениям и стал расспрашивать научных сотрудников. Да, сказали, крымская меценатка, во время гастролей Художественного театра устроила у себя ужин с Чеховым и Горьким, а потом посетила Чехова на московской квартире за четыре месяца до его последнего отъезда на лечение. Был вопрос, на который всезнающие сотрудники ответа не имели: почему отправленные «Дорогой Фанни Карловне» открытки и, судя по штемпелям, ею полученные, опять оказались в одесской квартире отправителей. Отказалась эмигрировать и вернула открытки? Видно, предпочла заграничной жизни существование в чеховской атмосфере – преподавала музыку в Студии Станиславского. Театральная студия, подобно ипподрому, тоже служила прибежищем обитателей утерянного мира. Сюжет для рассказа «Меценатка». Наставница моего ближайшего друга, вторым браком вышедшая за сотрудника ОГПУ, обозначила готовую фабулу: «От миллионера к революционеру». Сколько сюжетов, соединяющих частное с общественным, вроде «Невесты» и «Дамы с собачкой»! Написать некому. Писать – писали, и ещё напишут, но не так, чтобы над страницей возникала ушедшая жизнь.
«Кресло создано для того, чтобы, сидя в нем, передавать, что, рассказчик считает, драгоценно для новых поколений».
Когда у Деда Васи появились признаки предсмертного ракового заболевания, ожидать, что он примется за мемуары, было нельзя. Мы с Братом Сашкой записали на магнитофоне рассказ деда. Летом 1917 года на собрании интеллигенции, устроенном Горьким в Большом Театре, дед как Председатель солдатских депутатов велел открыть царскую ложу, и гимнастерки (дед говорил «тужурки») появились на царских местах.
Уцелела ли лента, где она, не знаю, запись была сделана на допотопном устройстве, магнитофонной приставке, которую я выпросил у Витьки Муравьева, вместе, за одну команду, играли в волейбол, а отец его занимал пост заместителя Министра легкой промышленности, у них дома были образцы домашних приспособлений, ещё и не пошедших в производство. Витька доверил мне приставку. Помню, как дед, когда мы записывали, произносил слова. Конечно, не мог я слышать его голос деревенской поры, а сравнение бы показало, каков был скачок, с тех пор он прослушал выдающихся профессоров и стал митинговым оратором. Когда же я услышал звукозапись толстовской речи, мне показалось, будто я слышу деда: одно и то же время, похожи интонации, выговор, гласные и согласные. С получением образования взлетали, словно воздушный шар с обрезанными стропами: диплом открывал путь в среду просвещенную, среда и обрабатывала. Дед Борис и Дед Вася, вчерашний рабочий и недавний крестьянин, – глядел я, как они скользят пером, и в голове у меня вертелись слова из чеховского рассказа о писателе: «Ну, ты и насобачился!»
Когда Дед Борис учился в Инженерном Колледже на берегу Боденского озера, то жил, как положено студентам, впроголодь: своей невесте, учившейся в Париже на зубного врача, письма не на что было послать – писал открытки и просил прощения, что долго не откликался. С дипломом заимел он свой автомобиль и свой журнал. Ко времени моего рождения уже ничего, кроме умения обращаться с инструментами, у деда не выдавало рабочего. На шведском письменном столе в два этажа сияла параферналия умственного труда, которую я постепенно осваивал: визитные карточки, фирменные бланки для писем, чернильницы, поражавшие своими размерами и напоминавшие драгоценный слиток, всевозможные перья, ручки, массивное пресс-папье, им продолжали пользоваться, ведь писали чернилами, а для взвешивания писем – весы, на которых я определял, сколько потянут мои «рукописи», и уже не действующий Underwood, на котором я пытался печатать, но машинка когда-то сломалась и осталась неисправленной.