Разителен контраст между дедами и прадедами. Прабабушка Прасковья, со стороны Бабы Насти, – другая эпоха, времена «Поликушки». Со стороны Деда Бориса сравнительная мера подъёма – письма прадеда-машиниста, старательно выведенные малограмотным пером и начертанные фонетически. Прадед писал, как произносил, слагая поэмы в прозе. Пишет, пусть малограмотный, но полный переживаний и размышлений мастеровой. Привожу так, как написано: «Начну хотя ажитье бытье. Жизнь мая удивительная, пасмотреть садной стороны на жизнь, кажется такъ и следует жить, апасмотришь съдругой стораны Ну Истановишься въ недоумеши. Человеку, темъ неменея пожилому, чувствовать себя въ недоуменш!» Такой же душевной полноты посланий не нашел я у его сына-инженера, оставившего горы исписанной бумаги, включая наброски автобиографического романа, в котором он фигурирует под «птичьей» фамилией – Щеглов.
В последний раз Деда Бориса я видел в больнице. Из Англии, куда меня послали конюхом, я привез ему газетную вырезку с фотографией, которая у него была в оригинале, он её показывал мне множество раз: дирижабль Графа Цеппелина в огне – последний рейс воздушного корабля. Под фотографией – заметка, где упоминался первый навигатор дирижабля Гуго Эккенер. Дед, конечно, знал его. «Гуго отыскался!» – произнёс он, но что таилось за этим возгласом, я не успел спросить – дед меня уже не узнавал.
Недавнюю образованность принять за наследственную культурность оказалось возможно в мое время из-за снижения требовательности. У матери моего друга я спросил, можно ли хорошо ей знакомого деятеля советского искусства считать интеллигентным человеком. Она задумалась: «Как тебе сказать…». Потом спохватилась: «По нынешним временам конечно!».
Оказался я свидетелем, как конник-ветеран Тюляев рассматривал заокеанского рысака, каких не видел с дореволюционных времен. Асигкрит Иванович стоял, как стоят перед полотнами Леонардо, потому что действительно другое. Спросил у Грошева, кто же такой Тюляев, и всезнающий мастер призовой езды ответил: «Знает лошадь». Оценить, что видел знаток, можно зная столько, сколько знал он.
Один раз я слышал свободную речь. В городе Горьком с лекцией выступал седовласый лектор, лекция научно-популярная, не помню о чём. Не могу забыть, как лектор говорил, без бумажки, но будто по-писанному, речь являла чудесное сочленение мыслей и слов. Кое-кто из моих университетских наставников, например, Роман, владели речью, но все же несравнимо с тем, что я услышал. Наши наставники, люди строгого времени, прежде чем сказать, все-таки вынуждены были думать о том, как бы не ляпнуть лишнего. В речи их чувствовалась заминка, вроде песчинок в колесах механизма. А уж мы из-за неразработанности речевого аппарата и бедности лексикона искали слова. Горьковский лектор говорил, будто владел bel canto. После лекции я попытался у местных узнать, откуда у них взялся такой Цицерон. Знать его они знали: научный сотрудник из «ящика», однако, кажется, не сознавали, что у них чудом сохранилась давно исчезнувшая особь, устами лектора говорила целая среда, один из тех златоустов, каких ещё Достоевскому слушать стало невмоготу. Позднее, за границей, окружным путем я доискался, кого же я слышал. Оказалось, сподвижник Владимира Ипатьева. Химик Ипатьев стал невозвращенцем, а его сотрудник того же умственного разряда остался в России, его я и слышал. Так изъяснялась среда, выродившаяся до чеховского Гаева. А в мои времена краснобайство, уже осмеянное Чеховым, звучало утраченным искусством живого слова: античный обломок, уцелевшая частица классики. Но живи я в чеховские времена, был бы пресыщен велеречивостью и, пожалуй, попросил, как молодой персонаж «Вишневого сада»: «Дядечка, не нужно!».