Михаил Пришвин и его коротенькие охотничьи рассказы в моей памяти жили с детства. Если бы мне понадобилось составить свод незабываемо-выразительных литературных эпизодов, то, начиная с загробных кровевозлияний в «Одиссее» и кончая, скажем, мелькнувшей мыслью о детстве в «Улиссе», нашлось бы в том ряду место и проделкам пришвинских зверушек. Никакие книжные персонажи, с которыми я по ходу лет постепенно знакомился, от Гамлета до Гулливера и далее, не заслонили в моём сознании миниатюрную собачку, которая никому не давала в обиду ни себя, ни свою хозяйку, мне казалось, всё также я слышу, как бегает по полу, топоча и шурша газетой, пойманный ёжик, а вкус черного, слегка зачерствевшего, вынутого из охотничьей сумки, куска хлеба сохранялся у меня во рту. Карманного формата сборничек 30-х годов, который так и назывался «Лисичкин хлеб», а также вышедшая после войны книжка «В краю дедушки Мазая» стояли у меня среди классики, и чтобы свои прежние читательские впечатления проверить, я в эти истрепанные издания время от времени заглядывал.
А на «больших книгах» Пришвина споткнулся. Ещё когда, увидев у меня «Дедушку Мазая», дед-воздухоплаватель достал из книжного шкафа и дал мне «В краю непуганных птиц» (летают!), схватился я за книгу – нет, с первых же страниц увяз и не смог дочитать до конца. Несколько раз уже в зрелом возрасте принимался снова – тот же результат. Так было и с «Кладовой солнца», а уж повествования о Курымушке («второе я» писателя), прошу прощения и благодарю покорно, оказались вовсе не для меня. Пришвинские lehrjahre und wanderjahre (годы учения и странствий) от небольших, хранившихся у меня, книжных сокровищ, созданных тем же автором, отличались не объемом, а – как написаны: искусно и скучно, умно и неувлекательно.
Суждениями Пришвина я бывал захвачен, читая его дневники. В ту пору, когда явился я в Дунино, два заключительных тома из собрания его сочинений со всевозможными дневниковыми записями служили мне настольными книгами. По стилю и кругу интересов пришвинские дневники отличалось ото всего, что окружало нас в литературе. «А я думал о Розанове», – делает Пришвин запись, отмечая, как посетили его молодые читатели и стали ему говорить, будто его философско-лирические миниатюры напоминают им литературу Востока.
И я думал о Розанове, читая Пришвина: его философские фрагменты напоминали розановские «Опавшие листья», сделавшиеся мне доступными благодаря библиотеке ИМЛИ. Но внимание моё, когда читал я толстые тома пришвинских дневников, было ориентировано совершенно иначе по сравнению с тем, когда я читал и перечитывал тоненькую книжечку «Лисичкин хлеб». Дневники я тоже читал и перечитывал, помногу раз, но по-другому. Если принять Розанова за литературный ориентир Пришвина, то ведь сколь бы высоко ни ставили того некоторые современники, называя гением, они и не думали принимать автора «Опавших листьев» за беллетриста. То писатели других дарований. Розанов это прежде всего своебразно-заметная позиция, некая сразу отличимая точка зрения, острая поправка к повальному прогрессизму, выраженная броскими, иногда неотразимыми, необычайно точными словами.
Поразительно точные слова находил я и у Пришвина, но мной уже была усвоена разница между словами
Живое слово – создающее