В сцене разговора Хаджи-Мурата с Лорис-Меликовым развернутых внутренних монологов нет, нет и несобственно-прямой речи, но картина внутренней жизни героя от этого не кажется беднее, т. к. Л. Толстой использует в данном случае так называемую «говорящую» художественную деталь. По своей яркости и убедительности она ни в коей мере не уступает ни кусту «татарина», ни опрокинутому кувшину с водой, более того, она входит в целую систему подобных деталей.
Здесь два действия происходят одновременно. Хаджи-Мурат сознательно должен контролировать и то, что он вырезает из палочки (булатный нож, острый, как бритва, не позволит забыться), и то, что он рассказывает Лорис-Меликову. Явно эти два действия должны противоречить одно другому, отвлекая поочередно на себя внимание и неизбежно оставляя неоконченный предмет мысли плыть свободно по волнам воображения.
Эта особенность человеческого сознания была известна еще задолго до Л. Толстого,[214] но заслуга писателя заключается в том, что известный факт психической жизни наполняется новым содержанием, облекает его в новую художественную форму: посредством одной выразительной детали автор заставляет читателя самого догадываться о «внутренней сущности дела». Перед нами не интуитивная догадка философа, а вполне обоснованное явление духовной жизни, занимающее свое определенное место в сложном процессе внутреннего перерождения героя. Но деталь эта повисла бы в воздухе, если бы процессы души не проявились бы в самом Хаджи-Мурате.
В начале рассказ героя носит характер какого-то отчета, он бесцветен, невыразителен. И это естественно, т. к. Хаджи-Мурат сам считает, что «веревка должна быть длинной, а речь короткой». Думать про себя он может что угодно, но говорить только важное, существенное. И вот рассказ неожиданно приобретает совершенно другую эмоциональную окраску. Речь становится яркой, образной.
Такое неожиданное изменение может показаться немотивированным, но у читателя не создается впечатления разорванности, необоснованности подобного эмоционального всплеска. Происходит это потому, что с помощью палочки, которую стругает Хаджи-Мурат, нам уже задали определенную установку восприятий: у героя потерян самоконтроль за тем, что он говорит, ослабела его так называемая «внутренняя цензура». Речь стала образной, эмоционально насыщенной, потому что излагаемое все еще живо, все еще волнует Хаджи-Мурата. Он был потрясен изменой, убийством в спину, коварством имама, который говорил будто бы от имени бога. Он до сих пор не оправдывает этого подлого убийства во имя слепого фанатизма. И до сих пор кровь у него закипает. Это – как навязчивые видения, как персеверирующие (повторяющиеся, стереотипные) образы.
Но переживая заново то, что случилось с ним когда-то в прошлом, Хаджи-Мурат воспринимает уже все через призму последовавших за этой резней событий. Рассказывая о прошедшем, герой как бы делает для себя определенные выводы, пусть даже они и не высказываются им непосредственно в логической форме, пусть он только предощущает истину, но истина эта уже существует в его сознании. Хаджи-Мурату оказываются доступными социально-исторические объяснения войны за веру. Он не путается в шорах нравственно-религиозных декораций. Имам – обыкновенный убийца, а не пророк, устами которого якобы говорит аллах. Борьба за власть, а не соображения истинной веры, – вот что движет имамом.
Естественно, нам могут возразить, что подобный вид психологического анализа уже был известен мировой литературе, в частности, он присутствовал у А. Пушкина и Д. Байрона.[215] Приведем пример из поэмы «Кавказский пленник»: