Хор запнулся на рефрене «Грянем", братцы, удалую!.. Княжну утопили...». Посудачили. Обменялись новостями. Примеров лег отдыхать. Куликов и Рубцов удалились куда-то. Часам к одиннадцати вечера открывает дверь Рубцов: — Валь, включи свет!.. Поднимаюсь. Включаю: — Ложись, Коля! Коля серьезно интересуется: — А кто вон тот, на диване?
Отвечаю, мол, Борис Примеров. Рубцов разобиженно вскрикивает:
— Не лягу спать я рядом с этим пьяницей! Но раздевается. Ложится. Утром увеличиваем вчерашние «концерты», хохочем, радуемся молодости, простому солнечному дню. Ведь не был же никогда Примеров пьяницей. Не был никогда и Рубцов неуправляемо привередливым среди друзей. А что это? Это — мелкая проделка поэтов. Это то, чем отличаются несерьезные поэты от серьезных чиновников.
Разумеется, поэт Николай Рубцов мог и поколючее покуролесить, уставая от безденежья, от клановости газет и журналов, от «волчьего» круга, по коему гонят у нас молодых литераторов до тех пор, пока они не восстанут или не погибнут. Погиб Дмитрий Блынский. Погиб Николай Анциферов. Погиб Иван Харабаров. Погиб Вячеслав Богданов. Им легче — похоронили. А сколько их спилось, сгасло в кошмарах и нищете?
Смерть Николая Гумилева, Александра Блока, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Николая Клюева, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Дмитрия Кедрина, Павла Шубина, Алексея Недогонова — невыносимость социального мрака, подозрительность и нетерпимость вельмож, необъективность и ревностная жестокость исполнителей гнусных сатраповских приказов и повелеваний.
Нельзя облыжно чернить прошлое, нельзя. Чернить годы подъема? Чернить годы романтики? Чернить поколения, прочные целью и здоровьем? Но что-то нас заставляет содрогаться...
Десять лет кайливший колымский гранит, Борис Ручьев жалкует:
Я не сомну последний цвет на грядке,
усталых птиц не трону на лугу —
и в белых письмах, ласковых и кратких,
не в первый раз, родимая, солгу.
Я напишу, что жду в делах успеха,
живу пока в достатке и в чести,
что собираюсь к осени приехать,
из города невестку привезти.
Но привез он невестку через двадцать лет — добавили ему еще «червонец» ссылки. Привез невестку к могиле отца и матери... А Варлаам Шаламов ругает Бориса Ручьева: дескать, холуйствовал, верил партии, верил советской власти! А во что и кому верить? Верить смерти?
Больно мне за Бориса Ручьева, больно мне за Варлаама Шаламова: два колымчанина, два узника, а кто из них честнее, судить не нам. Мы — сироты. Наши отцы и учителя лежат под обелисками. Лежат под безымянными холмиками. Лежат под колымским грозным льдом.
Николай Рубцов рано понял трагедию народа, трагедию России, трагедию напополам разорванного времени... И «на том берегу» у него осталось многое: Кольцов, Никитин, Суриков, Дрожжин, не говоря о Некрасове:
Заяц в лес бежал по лугу,
Я из лесу шел домой, —
Бедный заяц с перепугу
Так и сел передо мной!
Так и обмер, бестолковый,
Но, конечно, в тот же миг
Поскакал в лесок сосновый,
Слыша мой веселый крик.
И еще, наверно, долго
С вечной дрожью в тишине
Думал где-нибудь под елкой
О себе и обо мне.
Думал, горестно вздыхая,
Что друзей-то у него
После дедушки Мазая
Не осталось никого.
Николай Рубцов — весь в этом стихотворении: чуть лукавый, озорновито добрый и потрясенно печальный от наших русских свар, небрежения, забывчивого колоссального равнодушия. Но он не обрушивает на человека, на простых людей вину, не топчет их «Батыевым башмаком», как некоторые наши лидеры и литераторы, увешанные золотыми дешевыми значками. Поэт знает — кто правил кровавыми маскарадами...
Сергей Есенин физически предчувствовал разорение России, угнетение ее народов, а Николай Рубцов воочию натолкнулся на разграбленные пашни, на отравленные родники, на кукурузную авантюру Хрущева, на колымских рабов, беззубых и опалых от цинги и недоедания на каторгах. Натолкнулся, выйдя в море и в мир, как все мы, оптимистом:
Подумаешь,
рыба!
Треске
мелюзговои
Язвил я;
— Попалась уже? —
На встречные
злые
Суда без улова
Кричал я:
— Эй, вы!
На барже!
Но кто выиграл? Колымчане — без улова? Мы — на кукурузной вакханалии? Кто? Гадаем...
Николай Рубцов лишился в детстве материнской ласки и отцовской опеки. Это можно было заметить в нем скоро. За его легкими шаловливостями не замолкал крик одинокого самозащищающегося юнца, честного, строптиво-безгрешного. Задирался он куражисто, с ленцой и ворчливо, как ветхий дед.
А ненасытная боль по дому, по матери, по отцу звенела в груди, не давала остынуть чувствам, жгла обидой за сорванные в голодную детдомовскую тьму сказки и веселые праздники. Потому в расставании с близкой женщиной, возвратившей ему утраченный в детстве уют, он терзается, тяжело признается, осознавая:
И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня.