Выдумал ли он про урановые горы, чтобы не уронить свой авторитет бывалого моремана, или нет, не знаю. Но стоило мне оказаться возле Рыбачьих — и ломило затылок, и бился я головой о палубу, летая над черными пальцами гор. Потом и на берегу, случалось, летал.
Стоял я на корме одинокого адмиральского суденышка и вдруг поднялся над самим собой — маленьким и жалким, раскинул руки и взмыл высоко-высоко, весь вытянулся, аж тело радостно заныло, захрустели косточки.
…Мать гладит меня по голове шершавой ладонью, а я беспомощно уткнулся носом в ее живот, на лоб капают большие капли молока, и вот я нахожу ртом сосок, и молоко, теплое и жирное, вливается в меня. Мать поднимает меня на руки, но я вырываюсь, расту и улетаю, улетаю…
И вместо палубы увидел я полы — горбыли ослепительного желткового цвета. Такими они бывали, когда мать отмывала их рано утром в субботу, ожидая моих братьев и сестру, которые по выходным съезжались в наш маленький поселок в северном Казахстане. Потом мать уходила их встречать, а я крался на кухню, хватал кусок хлеба и котлету с большой зажаренной сковородки и бежал во двор, а там задами, задами до гнутого непогодой и раскореженного молнией тополя.
Там ждал меня Вовка, прозванный Опытным Карандасосиком, мой самый верный и первый друг.
Он был маленький и щуплый, обгоревший под солнцем, с обкусанными заусенцами и красными полосами заед в уголках рта — оттого, что ел все, что попадалось, съедобное и несъедобное: корешки, насекомых, молодые побеги ивы, кончики травинок, в школе грыз ручки и карандаши.
Учился он на два класса младше меня, в школе его дразнили и недолюбливали за его промысел. Заливал он норы сусликов, а потом продавал шкурки, откладывая деньги на платье матери, теть Клаве, тощей казашке, работавшей в нашей школе техничкой. Когда Вовка был в настроении, то рассказывал о том, как купит ей платье, и оно сделает ее молодой и красивой. А мне почему-то представлялось платье громадного размера, безнадежно повисшее в нашем магазине, цветастое и пропахшее пылью.
Но именно с ним, Карандасосиком, разговаривал дед Орузбек, немой с остальными.
— Как ты подрос, утенок, — говорил он Вовке, даже не взглянув на меня, хотя я стоял рядом и пытался попасться ему на глаза.
Орузбека в поселке боялись и уважали, слыл он за колдуна, и наши матери бегали к нему, когда доктора разводили руками.
— Все потрошишь сусликов? Эй, балапан[3], ты принес мне жир суслика?
Они, словно меня и не было, все говорили о всякой ерунде — о том, что утром шел дождь, и поэтому траву можно косить только вечером, о том, что неподалеку птаха бьет, точно подбита, крылом по земле — помешали мы ей, гнездо рядом.
На Карандасосика Орузбек смотрел с улыбкой и жалостью, словно знал, что не будет Вовка продолжать его колдовское дело, не вырастет, не встанет на ноги, чтобы подставить плечо ему, бездетному. Наверное, Орузбек предвидел и мою бестолковую жизнь и то, как уйду я из нее, иначе почему я был для него невидимкой?
Вспоминал я жизнь свою, и такой бессмысленной, собранной из разных кусочков она была, что в черной снежной тишине стало мне жутко. Будто кто-то, а не я, написал все это, подвел черту, суля Австралию. И нужно только разбежаться и кинуться в петлю головой, и обрету я в Австралии покой, и закончится мое плавание, покажется долгожданный берег, где не будут терзать урановые горы.
Пока я шел из ванной в комнату — два шага плюс пять, — набежал из форточки ветер, встрепенулась, хлопнула крылом дверь, ветер преодолел сопротивление, распахнул ее, рванул от себя створки окна, закружил по комнате и так же быстро вылетел, оставив после себя полную тишину. Вдруг медленно стали падать густые снежинки пепла, опускаясь на подоконник, на листы на столе с описанием моей дурацкой жизни, а я все сидел и смотрел на стол, на пиво, на холмики пепельного снега, которые росли на подоконнике, грозя мягким кошачьим движением засыпать и стол, и меня, и всю комнату.
И тут, словно пелену прорвало в ушах, я услышал, как в умывальнике на пустую канистру льется вода, звенит в воздухе, падая, сосулька с крыши, шевелятся листы бумаги на столе. Кому-то было угодно, чтобы пришел я в эту комнату и прочел невесть кем написанную жизнь. А потом так и остался здесь висеть, уставившись на вулкан. Но не поймать, не удержать меня здесь.
— Кель менде![4] — слышу я.
В последний раз обхожу комнату и останавливаюсь у окна — серая равнина до самого вулкана расстилается передо мной, рассыпаются дома, люди бегут, кузнечиками перепрыгивая через ограды, а с вулкана, словно кровь из пореза, сочится лава.
— Кель менде! — вновь слышу я тоненький голосок.
Это издалека мне машет рукой Карандасосик. Я переваливаюсь через подоконник, прыгаю и, задыхаясь, бегу к мальчишке, который сосредоточенно носит в пакете воду из ручья, заливая нору.