Он хотел было сказать про карман, а потом подумал, а есть ли они вообще в этой одежде. У него самого, во всяком случае, не было.
«Ну и ладно, потом разберемся», — и продолжил толкать свою речугу:
— Напротив, добро хранил и старался приумножить, а что не всегда получалось, то не твоя вина. А посему…
Зворыка затаил дыхание. Неужто?! И словно громом в ушах грянуло:
— Жалую я тебя, слугу своего верного, оною гривной. А ты и далее так же предан мне будь.
Ноги у огнищанина[29] окончательно подкосились, и, чтобы не упасть, он оперся одной рукой о дубовую гладко выскобленную столешницу, лепеча при этом что-то бессвязное:
— Да как же, княже… Да я ж для тебя… Да мне… Да я верой и правдой… Сколько лет… Я отслужу… Я…
Константин шагнул вперед, сгреб Зворыку в охапку, трижды смачно поцеловал в поросшие редким мягким пушком щеки и тихо произнес:
— Служи, как и ранее. А за мной не пропадет, и втуне твое радение не останется. А теперь иди, а то, наверное, гонец уже заждался. — И после небольшой паузы смущенно добавил: — Оно бы лучше посреди двора награду вручить, дабы все узрели, как князь верных своих слуг отличает. Поторопился я малость. Хотелось побыстрее порадовать, так что гривну сам заберешь. К тому ж и выбирать тебе не придется — не из чего. Ну иди, иди.
Гривна и сама по себе была солидным вознаграждением. На одну серебряную можно было без проблем купить корову, да еще и парочку телят. Или крепкого вола, или неезженого жеребца. Что уж там говорить про золотую. Она, известное дело, намного дороже.
Но тут дело заключалось в самом знаке внимания, которого Зворыка удостоился, пожалуй, впервые за всю свою сорокалетнюю жизнь.
И ведь не просто одарил князь, а еще и какими словами наградил — подороже всякой гривны будут. Вот что важно.
И говорил-то он, сразу видать, от души, да так, что проняло огнищанина дальше некуда. Еще утром был он князю верным слугой, который и честен-то перед хозяином своим не столько из уважения к нему, сколько из-за врожденной совестливости. Ныне же, после всего услышанного, выходил Зворыка от Константина преданнейшим до гробовой доски рабом, который, ничуть не колеблясь, не только отдал бы за князя свою жизнь, но и душу дьяволу бы продал, невзирая на вечные адовы муки, лишь бы еще раз услышать такие же слова.
Это был его звездный час.
За все унижения, за все издевки и побои, претерпеваемые безропотно вот уже сколько лет, за все нынче князь расплатился сполна, да еще с избытком.
И чувствовал огнищанин всем нутром своим, что теперь все пойдет иначе.
Ему и раньше говорили слуги, и даже нелюдимый обычно Епифан подтверждал, что после раны, полученной на охоте, с князем случились великие перемены, да он особо не верил. А тут понял — и впрямь изменился князь, да так сильно, что и сравнения с прежним никакого нет.
И начнется у него, Зворыки, отныне совсем другая жизнь.
С этими мыслями, на подкашивающихся от навалившегося счастья ногах он и побрел к выходу, но, открывая дверь, еще раз обернулся на стоящего у стола князя и, не зная, что еще сказать, склонился в глубоком земном поклоне.
И послаша он гонца быстрого тако же по наущению диавольскому, ко воеводе безбожному Ратьше, мысля оного приблизить, а слуг верных, богобоязненных отринути вовсе, а на место их поставити худых отцами, кои лестию единой да речами угождати могли.
И благословиша господь наш вседержитель княжий разум и осветиша искрой своея и возопиша Константин горько: «Почто верный слуга мой Ратьша в унынии сидит, будучи изгнан мною неправедно,» и послаша гонца быстрого с поклоном.
И тако сбираша оный князь близ себя людишек, не по летам мудрых, дабы, слушая их советы разумные, самому добро творити.