В тот год со мной случилась первая любовь, она была недолгой, всего три месяца, – когда я пришел в архив, все как раз только что закончилось. Время действия моей первой любви – холодная осень, и если бы мне предложили ее изобразить на картине (не девушку, а любовь), то получилась бы целая серия с бледными телами в темных комнатах, но при этом нужно было бы сделать так, чтобы картины трепетали, чтобы передать чудо возбуждения. Секс был больше нас самих, с нашей взаимодоброжелательной неуклюжестью. Но эта доброжелательность была необходимым этапом, она была началом, затем ее могло сменить стремительно ликующее возбуждение и стать на время всепримиряющим и всепроникающим. Потом возвращалась неуклюжесть, деревянная доброжелательность и готовность уступать. Я познакомился с ней в приемной муниципальной службы занятости, мы разговорились (она взяла почитать половину моего «Фолкскранта»[12]), а пообщавшись по очереди с консультантом – я ее подождал, – мы пошли что-нибудь выпить. У нас была куча времени, чтобы выйти за его пределы, в то идеальное и идеалистическое пространство, куда охотно, а может, и вынужденно попадают молодые любовники; поскольку мы оба были безработные, мы могли валяться в постели днями напролет, пока не стемнеет, – тогда мы выбегали из дома в магазин купить чего-нибудь из еды. Конечно, в этом не было ничего нового, но мы провели друг для друга инициацию на пороге этого мира, мира регулярного секса с постоянным партнером, мира своих слов и словечек, мира, медленно оседающего в постоянно возвращающееся возбуждение, в желание, которое можно сразу же удовлетворить. Всегда в затемненных комнатах, эти два тела, стройные, даже слегка тощие, одетые удивительно невзрачно, как если бы к ним еще не пришло осознание, какое возбуждение они способны вызывать: словно накатывающее наваждение, одержимость, внушенная извне, – а почему бы и нет? Если она действительно накатывала откуда-то извне, то ей было все сложнее попадать внутрь. Казалось, мы слишком быстро охладели друг к другу, но дело тут было не в снижении градуса страсти, а в том, что нам почти не о чем было говорить, когда мы снова облачались в одежду; и это настроение перекинулось и на те моменты, когда одежды на нас не было. У нее, конечно же, было имя: ее звали Линеке.
Несмотря на эти три месяца с Линеке, доказавшие, что это возможно и даже совершенно естественно, в сексе так и оставалось… нет, даже не в сексе, это слишком приземленно, в этом стремлении к удовлетворению, которое одновременно содержало в себе и осознание, и окончание этого стремления, – так и оставалось нечто недостижимое. Само стремление было всеобъемлющим, но проблема заключалась именно в этом; эта недостижимость происходила из-за того, что оно пряталось везде: у каждого под одеждой, у каждого в руках, у каждого в теле. Невозможно быть одновременно везде, в один момент времени можно играть только на одной доске. Даже этого общежития напротив четвертого корпуса было недостаточно, перед окнами нашего здания должно было бы стоять пять, шесть общежитий, десять, одиннадцать, большим полукругом, а потом еще одним, должна была существовать возможность играть сразу на нескольких досках, сразу на всех досках, – если играть с миром в режиме одновременной игры, то в конце концов этот мир получилось бы
Женщины в квартале красных фонарей тоже сидели за стеклом, но здесь, у студенток, двойной слой стекла (один у нас, другой у них) подчеркивал их недостижимость; это были
В наших забавах участвовали не все, несколько парней держались в стороне, и в этом была определенная смелость, потому что остальные сразу же заклеймили их педиками. Иногда к нам в здание приходил Де Мейстер и смотрел с нами, всегда неподвижно, руки в карманах; казалось, он наблюдал за нами, а не за объектами нашего внимания. Он никогда бы не стал, как другие, в волнении выкрикивать буквенно-цифровую комбинацию, даже в шутку; мы же успели выучить шахматную доску наизусть, и каждая комбинация, названная мало-мальски серьезным тоном, как по волшебству, заставляла наши головы как одну поворачиваться в нужном направлении.