Л. в интервью со мной спрашивает, правда ли, что я стремлюсь познать всех и вся, как он где-то слышал. На что я с той же непонятной серьезностью отвечаю (играя сразу на две аудитории), что мол да, конечно, познать… продолжительная пауза… а потом описать все, даже если речь идет об очень близком мне человеке (ну а это зачем?!), пауза. Или — или.
Пока я все это говорю, м. п. у. Архив, люди, которые знают о моем отце правду. Мне кажется, что они могут быть довольны мною. У меня поехала крыша, только похвалы я ожидаю теперь не от классного руководителя. Пришли в школу отца, нам нужно поговорить с ним.
А кстати, когда завербовали твоего отца? — рассеянно спрашивает у меня Гитта. И, уставившись друг на друга, мы отказываемся верить своим ушам.
Есть у меня заметка к 26 фразе из первой части: «Униформу-то мой отец сменил — но не сердце». — Где-то нужно перевернуть эту фразу. Мол сердце сменил, но не униформу. Но я об этой заметке забыл, или просто мне это не пригодилось.
У меня ощущение, будто твой отец убивал людей, но при этом был невиновен.
Да, классовые барьеры он одолел. Это точно.
Иногда проходят часы без того, чтобы я думал о нем. Мы катались на лодке по озеру, кажется, было лето. А потом отправились в испанский ресторанчик. Кажется.
«Почему твой отец был так слаб?» — Только что обнаружил на каком-то клочке. (Я всегда все записываю куда попало.) Не знаю. Не считал для себя обязательным то, что преподал нам? Или не понимал своей матери? Нашей бабушке (стр. 357) ничего не стоило в любое время, будь то утро или среда, охватить взглядом сразу триста-четыреста лет, не говоря уж о вечности, которая даже больше четырехсот лет. Такова была перспектива, в которой она смотрела на все: на события, на людей, а особенно на потери и поражения. (…) Моя бабушка видела далеко, так устроены были ее глаза.
Весной 1957 года, в тесной неосвещенной комнате, находясь в окружении целой группы немногословных и мрачных мужчин, наверное, можно было испугаться. Испугаться смертельно. Подписать и пообещать что угодно. Ну а позднее, потом, разве нельзя было что-то придумать? Или придумка его заключалась в том, чтобы сделать вид, будто он на них работает, на самом же деле… А что на самом же деле? Он и работал на них. Они же, заполучив одного из самых именитых венгерских аристократов, стали сильнее. Увереннее в себе, и эту уверенность сразу почувствовали остальные.
Очевидно, как и другим, ему тоже пообещали, что все останется в тайне. Какое счастье, что документы попали ко мне, а могли бы ведь рвануть неожиданно, скажем, через пять, десять, двадцать лет, словно мина… Хорошо также, что не я один о них знаю, поэтому у меня нет искушения сожрать эти бумаги.
Уж я смог бы обосновать, почему старика следовало бы оставить в покое. с.
X., высказываясь в интервью (неудачном) о причинах своего падения, ссылается на вековую обездоленность. Дескать он пролетарий, а стало быть, изначально человек подневольный, запуганный. Может, в этом что-то и есть, но это правда для внутреннего употребления, а будучи высказана, она превращается в отговорку и словоблудие. Я тоже вон думал, что моего отца запугать невозможно просто потому, что он аристократ и как таковой — свободен, ему терять нечего. И вот на тебе. И что, мне теперь говорить, что человек, которому веками только подчинялись, должен испугаться при первом же громком слове? Бред! Такая же отговорка.
Интервью заканчивается ветхозаветной цитатой: Милосердый будет благословляем… (Притчи). Разумеется, надо быть милосердными. Только какое же это милосердие, если грешника мы назовем невинным. Это называется ложью. [А должен ли я об этом говорить — другой вопрос. Говорить надо о себе.]
<Цитата из эссе Надаша, тоже неплохой эпиграф: «Вольф Бирман[47] наверняка прав: Саша Андерсон[48] в самом деле засранец. Наверное, можно подтвердить документами и заявление Юргена Фукса[49]: Саша Андерсон стучал на своих товарищей, закладывал их, сдавал штази. И все же я буду последним, кто однозначно выскажется о его виновности».
Мой отец сейчас близок мне не только потому, что он — мой отец, а потому, что в «Гармонии» я это декларировал, сделал эту близость публичной. Он — это я, я хотел бы быть им (с некоторым преувеличением). И теперь, таким образом, я говорю, исходя из этой близости, и содействую реконструкции нашей общей памяти. «Неизменное и мрачное знание секретных служб поддерживают не жалкие стукачи, готовые за гроши на любую пакость, и не легко охмуряемые карьеристы и прочие нравственные ничтожества — его поддерживаю я». (Надаш.)