Я театрально пожимаю плечами: Какое мне дело, что он сказал бы? Он был мне добрым отцом, но если он полагает, что это его оправдывает, то он ошибается! В заключение я еще раз передергиваю плечами и презрительно оттопыриваю губы.
Никто ничего не понимает. В театре мертвая тишина. Испуганная тишина. Так оно и должно быть.
Позавчера, когда я вышел на улицу, меня поразило мягкое, легкое тепло — наступило лето — и опьяняющий ветерок, более того, я, как пацан, сунул руки в карманы брюк, мой пиджак развевался, как парус или как два крыла мотылька, и сам я стал такой легкий, поплыл по ночному Берлину с широкой ухмылкой, как будто только что угадал в спортлото пять цифр, как будто испытывал столь же нахальное ощущение свободы и счастья, что и герои романа Оттлика. Чувство было почти мистическое, некая поразительная слиянность с миром или по крайнем мере с этим ночным четверговым Берлином. Я исчез, растворился, как в неком небытии после великолепного секса. Меня осенил такой же покой, как во всем окружающем мире. Я добр, и ко мне благоволит сам Господь.
И тут м. п. у. мой отец, «мой отец». Ощущение, будто весь мир заминирован. Куда ни шагнешь — обрыв. Страх. Как в дьявольски изобретательном крупнобюджетном фильме ужасов. Не расслабляйся, бойся, а вдруг твой отец — стукач. Чему-то я у него научился — примерно тому, чему научился у Имре Кертеса, прочитав его рассказ «Протокол».
Я сидел в начале Аугустштрассе, у замаскированной под восточноберлинскую пивнушку восточноберлинской пивной и плакал. Поблизости на скамье сидел какой-то патлатый бомж примерно одного со мной возраста. Заметив на моих глазах слезы, он кивнул и приветственным жестом поднял пивную бутылку.
Я любил формулировать свои мысли «по-отцовски»; очевидно, потому, что именно так и мыслил. Говорил, например: когда я сидел на стадионе в Афинах и наблюдал, как мой младший брат играл за АЕК (Афины) против Реал (Мадрид), то стоило только ему прикоснуться к мячу, и все восемьдесят тысяч (точнее, 79 999) зрителей вскакивали и начинали скандировать — доброе имя моего отца. Теперь этого не будет. Я ограблен; даже в языковом плане. Впрочем, это вполне нормально для любого писателя — вновь и вновь оказываться с пустыми карманами. Накопительство — это не для писателей.
Последующее стоило бы описать здесь (и так) уже в виде прощания. У Зоопарка, выходя из городской электрички, я неожиданно замечаю то ли перед собой, то ли позади себя поразительной красоты негритянку. Она не идет — она шествует. В желтом летнем ситцевом платье. Она не порхает, в походке — что-то весомое, икры ее играют, ягодицы работают, все это видно сквозь замечательное, желтое с черным, платье, всю небрежную мощь походки, — и я неожиданно ощущаю всем своим существом (а не только промежностью), что страстно желаю, чтобы она влюбилась в меня. Чтобы она ощутила это небесное и все же такое земное желание, обернулась, заметила, почувствовала разряд молнии и тут же влюбилась в меня. Я должен околдовать ее. Но именно тут м. п. у. (ей-богу, я этого не хотел!), что для того, чтобы действовать наверняка, я должен был бы принять обличье отца, и тогда с колдовством не было бы никаких проблем.
Да пошел я куда подальше с семейными своими рефлексами!
Кстати сказать (это уже помимо непосредственного сюжета), пока я был озадачен этими эдипальными заморочками, моя черная львица пропала из вида. Я готов был уже с грустью отнести это на перегруженный и без того счет моего отца, когда, выйдя из-за билетного автомата, буквально столкнулся с ней нос к носу. Я не сразу ее узнал. Она стояла, несколько расставив ноги, чуть сгорбившись, покривившись, как человек, у которого больна шея, опустив руки, и неподвижно глазела на какой-то рекламный плакат. На гладкой, сверкающей издали коже краснели мелкие прыщики. И чувствовалась, что она неимоверно устала. Что она несчастна. Что она потеряла надежду.
Я обратился в бегство.
[После смерти отца я унаследовал от него пиджак. Поношенный, местами потертый, но он мне идет, и носить его — удовольствие. Действительно, интересное чувство — влезть в чужую одежду. Если бы я в том нуждался, я ощущал бы себя в нем увереннее и спокойнее.]
В который уж раз меня поторапливают с написанием предисловия к сборнику «Говорящие годы» об эпохе Кадара. Я долго отнекиваюсь, что понятно.
Но вот, наконец, написал. Опять эта почти привычная уже и немыслимая раздвоенность. Закончил тем, что история, которая складывается в книге, — отнюдь не история кадаровской эпохи, а всего лишь статьи о ней. История не одна, их много, и все мы должны рассказать их, каждый — свою, а там — будь что будет.
Благородная мысль. Хотя есть такие истории, которые лучше бы не рассказывать. Или пусть кто-то один из нас все же расскажет, чтобы не нужно было рассказывать остальным, и тогда, может быть, нам удастся выжить? Тоже мысль благородная.
Перепечатывая текст — только что, минуту назад — я исправил:…будь что будет, ведь все равно будет так, как будет, — смею надеяться.