Разве не была мне, то впадавшему в ничто, то вновь всплывающему в реальность, инстинктивно и без участия разума, незнакома такая ненависть? Разве не стерег я ее на протяжении последнего десятилетия, разве не сопротивлялся ее взрыву? Разве не понимал я, что неизбежно настанет день ее извержения, и разве не жаждал я всей душой наступления этого дня, который освободил бы меня от обязанности стража? Да, как я теперь понимаю, я всегда знал, что судьба города неотделима от моей судьбы. И если уж вышло, что я взывал к свершению судьбы города, чтобы приблизить решение своей собственной судьбы, то я должен быть честным перед собой и признать мою вину в гибели города.
Мы все одержимы мыслями о всемирном потопе, о тех эпохальных событиях, что он принес с собой в мир. Но не значило ли это, что мы готовы бросить в беде наше прошлое? И сколько же было при этом краснобайства, сколько бахвальства; ибо если бы мы всерьез задали себе вопрос, что бы мы хотели уберечь от грядущего всемирного потопа, чтобы сохранить это для уцелевших, то что бы показалось нам столь необходимым, что мы были бы готовы отстаивать это до последнего вздоха? Во что верим мы так глубоко и сильно, что силы разрушения не смогли бы поколебать эту веру, которая вдохнула бы вечную жизнь в разрушенное этими силами? Что из тех вещей, какими мы пользовались, какие отягощали нас, было воистину нашим? Сегодня я осмеливаюсь усомниться в чистоте мотивов тех, кто предупреждал о катастрофе и призывал готовиться к ней. Не желали ли они этой катастрофы, чтобы поставить других на колени, а самим чувствовать себя в хаосе, как в родной стихии? И не стремились ли они просто испытать себя за счет утраты привычного бытия?
Во время всех прежних налетов я испытывал вполне однозначное желание: пусть нам будет по-настоящему плохо! Это желание было настолько однозначным, что я могу откровенно утверждать — я взывал с этим желанием к небу. Не мужество, а любопытство и желание удостовериться, что мое желание исполняется, было причиной того, что я никогда не спускался в бомбоубежище, но всегда выходил на балкон своей квартиры. Я упоминаю об этом не для того, чтобы странными словами придать себе пущей важности. Я считаю своим долгом высказать то, что, как я полагаю, ощущали очень, очень многие люди, но они, возможно, либо сами не осознавали этого, либо не смели в этом признаться даже самим себе. Найдутся те, кто скажет, что так было всегда, что это чисто по-человечески: мы должны разрушать, чтобы созидать. Но что, если Земля скажет: «Я породила вас, потому что мне страстно хотелось быть чем-то бо`льшим, чем просто Землей». И вот: «Где ваше деяние?» — И нет у нас больше силы желания, как у того индейца, единственного уцелевшего из своего племени, который, сидя на берегу моря, горестно восклицал: «Что мне делать теперь? Стать Орионом?»
Теперь, когда мы не верим в себя, то что мы из себя представляем? Мы опустошены пороками ночи. И мы еще не говорим о возрождении и творении!
Но теперь ненависть бушевала вне меня, я от нее освободился. Я балансировал на берегу рушившегося мира, и стон его — «Ах, Бог? Ах, Бог!» — звучал в моих устах так громко, что Мизи, невзирая на громы преисподней, услышала его и окликнула меня. На мгновение я прибежал к ней, чтобы сказать: нам нечего больше терпеть. Мы прислонились друг к другу, робко, мимолетно, с еще большей ясностью выказав полное наше бессилие. Мы были похожи на двух лошадей в одной упряжке; одна положила голову на шею другой, а затем обе они, с видимой неохотой, отбросили мимолетную нежность. Я снова выбежал наружу, оставив Мизи в одиночестве. Не было ли лучше, если бы я остался с ней в темноте погреба и мы, согретые теплом наших тел, воображали бы, что нашли убежище от непогоды? Или мне стоило бы рассказать сказку о радуге, переброшенной через пропасть, отрезавшую путь в ненавистное прошлое, сказку, которая начиналась бы так: утром, после того как все это кончилось… То, что в те ночи сделали или допустили люди, то произошло или не случилось только и исключительно от бессилия.