Настало время срывания масок; привычные одежды спадали сами собой, как это случилось той достопамятной ночью с двумя соснами. Алчность и страх проявились в бесстыдной наготе и вытеснили любые нежные чувства. В те недели всем нам пришлось убедиться, что меры, какими мы до тех пор себя мерили, больше не работают. Близкие люди или те, кого мы называли друзьями, либо отмалчивались, либо отделывались от докучного долга избитыми фразами о тяжелых военных временах, которые не позволяют им оказывать помощь другим. Само понятие родства потеряло всякий смысл. Спроси сегодня сто человек любого положения, неважно, уцелевших или пострадавших, и девяносто девять из них, презрительно скривив губы, ответят: чужие лучше родственников! Это произносится как простая констатация факта, без малейшей горечи и без повода делать из этого поспешные выводы. Мы охотнее держимся за старый счастливый опыт, и с его исчезновением возникшую брешь добровольно заполнили шапочные знакомые или те, с кем мы имели дело только по работе, причем произошло это как нечто само собой разумеющееся, произошло с такой нежной теплотой, что стоило бы, устыдившись, спросить себя: не обошлись бы и с тобой так же, окажись в этом положении ты сам?
Но и самая щедрая рука может устать давать, и еще тяжелее научиться позволять другим давать и брать даяние, все время брать, не становясь при этом невольником дающего. Но достаточно ли этого, чтобы объяснить, почему так скоро разлад стал явным? Нет. Я скорее склонен думать, что люди ожидали друг от друга чего-то совершенно другого, а не того, что они были в состоянии дать. Кто посмеет осудить разочарование помогающих, которым пришлось понять, что ни предоставленный ими кров, ни еда и одежда, которыми они делились, по сути, не могли ничего изменить. Да, по лицам одариваемых, возможно, и проскальзывало что-то похожее на радость, но надолго это выражение не задерживалось. Беженцы ходили по чужим комнатам, трогали вещи, брали их в руки и окидывали отсутствующим взглядом. Хозяин провожал их взглядом, надеясь, что это выразится в словах: что, мол, когда-то это было и у нас, и, возможно, тогда этот предмет был бы от души подарен. Но вместо этого гость равнодушно ставил вещь на место, словно задав невысказанный вслух вопрос: и зачем людям вообще нужны такие вещи? Было бы намного легче утишить громкую жалобу. Вполне вероятно, что люди ожидали именно таких жалоб или, по крайней мере, вынужденного самообладания, позволяющего удерживать обжигающие глаза слезы. Те, о ком было доподлинно известно, что они пережили часы не поддающегося описанию ужаса, что им пришлось бежать по горящим улицам, спотыкаясь об обгорелые трупы, что на их глазах, на их руках от удушья умирали дети, что они видели, как рушился дом, в который только что вошел отец или муж, чтобы хоть что-то спасти; все те, кто в течение нескольких месяцев надеялся получить весточку от пропавших без вести, кто, в самом лучшем случае, в течение считаных минут потерял все, что имел, — вот они, почему они не жаловались и не плакали? И почему в тональности их голосов сквозило это невыносимое равнодушие, когда они говорили о том, что осталось лежать у них за спиной, откуда эта бесстрастность речи, будто они сообщали о жутких событиях доисторического прошлого, о том, что сегодня просто немыслимо и невозможно, и о былом потрясении напоминают только его отзвуки в сновидениях? И потом, к чему этот сдавленный голос, мрачный настолько, что сквозь него не пробивается даже яркий свет дня, тихий, словно человек говорит ночью на улице, не зная, где могут прятаться чужие уши.
И чего ожидали пострадавшие, если они все, что делали им доброго, принимали почти из одного только желания понравиться дающим? Инстинкт дающих сопротивлялся; не только потому, что таким образом обесценивались их дары, но такое отношение лишало их безопасности и пробуждало сомнения в праве владеть собственным имуществом.
Сегодня я осмелюсь дать ответ на этот вопрос. Мы ожидали, что кто-нибудь позовет нас: проснитесь же! Это всего лишь дурной сон! Но мы не могли попросить об этом, ибо злые духи удушающей хваткой запечатали наши уста. И как мог кто-то разбудить нас?