Дальше — совсем темно, сразу два кафе закрываются в полночь, и в темноте смутно белеют маркизы над запертыми входами, скоро и их свернут, сложат в кладовку до следующего сезона.
Две фигуры на скамье, что стоит над песком. Неясно поблескивает свет на сережках в женских ушах. На круглом боку бутылки в его руке и двух фужерах в ее. Если кафе закрыты, посидим так, решили двое, и тихо болтают, забыв о времени.
На слабо освещенном променаде медленно ходят редкие гуляющие. И после того, как выключили музыку в ресторане со смешным названием «Бурунчики», встала над темнотой совсем ночная тишина. В ней — шум машин с верхнего шоссе, уже не такой, как летом, непрерывный, а тоже рваный, накатами. Прогудит машина-другая, и — тихо. Через тишину — еще одна.
В маленьком номере отеля «Прибой» пропадал московский художник Петр Каменев. Бился с собой, как лев, побеждал сам себя и тут же сдавался. Этюдник устало торчал у стены, альбом и начатая картина покоились в большой папке, увязанной в чехол с брезентовыми ручками. И вместо яркого света верхней лампы комната смутно виднелась в бликах пары свечей, оплывающих на столе.
Черную розу видел мужчина, держа в руках горячее, то мягкое тающее, то снова напряженное женское тело, и не она была розой (он, было, поморщился, когда видение пришло к нему, но сдался, засыпанный теплой влагой лепестков), нет, она была девочкой и он прекрасно это осознавал. Но то, что случится через мгновение, вдруг шибануло в голову, в сердце, ослабило ноги, и — победило. На несколько бесконечных секунд. И он застыл, стискивая ее, тоже замершую чутко, пока внутри себя художник пытался выбраться из лавины хлынувших на него видений. Черная роза, толкающая упругой башкой чьи-то руки, что окружили и стерегут. Волны теплого меха, раздающиеся под быстрой женской ногой, и кое-где в нем, пушистом, когти давно убитого зверя (шкуры, мягкие шкуры, для тепла — ей). Тень, плывущая через ночное небо, след чего-то, форма, лишенная признаков, но существующая, пока она закрывает звезды.
Пытаясь запомнить, он лихорадочно быстро искал слова, назначая их гвоздями — удержать тающие картины, но они таяли, величественно насмехаясь, утекали, а на их место уже шли другие. И слова были плоскими, резко-белесыми, убивали увиденное, делая его мелким и ненастоящим. Ну, роза. Ну, мех. Тень среди звезд.
Ты-ся-чу раз! — Закричал он себе, барахтаясь там, в теплой и чуть влажной круговерти лепестков, что плавно сыпались, превращаясь в шелковое мягкое под босой ногой (не моей ногой!), вздымались, очерчиваясь тенью, и она тоже была очерчена — звездами. Ты-ся-чу раз! Словами. Рисунками. Разговорами. Было! Зачем мне это? Мне — зачем?
Оглядывался, не понимая, что прикоснулся к сути. Той, что давно погребена под досками плоских слов, под каменными насыпями болтовни, тяжелыми надгробиями с одинаковыми для всех надписями. Вместо проговоренной розы (роза-роза-роза, запищало в голове) — увидел ее. Ро-зу. Вместо нарисованной картинки ощутил кожей босой ноги — мягкое, шелковое… Вместо…
А жизнь стояла рядом, нетерпеливо переминаясь, готовая потеснить то, за что уцепился истертый ею же человек, в панике перебирая три образа, как три заветные карты, — стояла грозной стеной, готовая хлынуть и утопить в своей настоящести.
— Что с тобой? — Инга отвела в сторону голову, всматриваясь в его неподвижное лицо над собой, — что?
Мгновение назад она сама обхватила руками голую спину. Подалась бедрами навстречу его обнаженному животу. Закусывая губу, упрямо сводя брови, понукала отчаянно, уже нарушив внутри себя клятву. И он только что, сгребая ее и застонав, рванулся навстречу, когда вдруг случились два события одновременно, и оба — внутри.
Не изменился свет. Ровно стояли над прозрачными свечами столбики пламени, лишь на остриях смигивая черные ниточки копоти.
С дальнего шоссе все так же мерно накатывал и стихал шум катящихся мимо машин.
На променаде толстый Гамлет, оглядев пустынную набережную, выключил лампы под маркизами и загремел ставней, запирая холодильник с десертами.
А Инга, летя обнаженным телом к мужскому, тоже раздетому, жаркому и жесткому, пахнущему мужским желанием, вдруг увидела перед собой Виву, ее озабоченные глаза. И что она там — градусник держит в опущенной руке? Горло. В пятом у Инги всегда болело горло. Так противно.
Это моя клятва, вдруг поняла девочка, уже прижимая к себе Петра, выгибаясь под ним так, чтоб — вошел. Она такая — из детских болезней, маминых редких звонков, заботы в красивых глазах Вивы, и из слов, что всегда — правда. Ее нельзя нарушать, она сказана, и значит, она есть.
А Петр, отчаянно оглядываясь внутри мира, где вместо слов побеждали его правды — большие и малые, ужаснулся тому, что стоит за истертыми словами, потерявшими суть. Я дала клятву… Гремели настоящие слова. Я люблю тебя… Ударял в уши гонг, огромный, как вселенная. Хочешь, я…