— Первое счастье. Первая любовь. И первые настоящие страдания. Думаешь, не видел, как больно тебе было, когда я про жену? Я ведь нарочно говорил, прости. Так надо, чтоб все получилось.
Инга вдруг ощутила себя легкой и — далеко. Удивляясь странному, порхая внутри себя, как бабочка вокруг лампы, открыла рот, уже зная из этого своего состояния, что спросит и даже что он ответит, и заранее грустя, собралась спросить. Ты меня любишь, так складывались слова, что скажет сидящая на постели смуглая девочка. А маленькая, мелькающая над ее головой, уже подсказывала ответ — нет, милая, извини. Или соврет… да-да, люблю, скажет, смеясь, и снова поцелует. Но она будет знать, что это ложь, как игрушка ей — маленькой, чтоб не заплакала. Но все равно не могла удержаться…
— Ты…
Он мягко закрыл ее рот рукой. От пальцев пахло краской, резкий, рабочий запах.
— Молчи. Не надо говорить глупостей. Я старше, намного. Я лучше знаю, как сделать, чтоб нам до самого прощания было с тобой хорошо. Хо-ро-шо, понимаешь?
— Да, — послушно ответила она.
— Тогда еще поработаем.
Он встал. Высокий, широкоплечий, с длинными сильными руками. Не такой, как мальчишка, вон живот все старается втянуть, а потом забывает и тот мягко выпячивается над ремнем старых брюк. И грудь заросла черными курчавыми волосами. Такой взрослый. Немного смешной. И такой любимый.
— Чего улыбаешься? Смешной старый дядька да? Тебе — пацанке. Тебе бы еще с камней нырять, за ракушками. И косточками пуляться, как этот твой мушкетер. Сядь правильно. Скоро спина заболит, знаю. Тогда просто поваляемся, поболтаем.
И она задохнулась от счастья, представляя обещанное. Мысль о Горчике мелькнула, обеспокоив, и правда, не видно его что-то, и исчезла.
Через час они валялись рядом, лежа ели бутерброды. И Петр передавал ей бутылку лимонада, забирал, глотая и вытирая с бороды капли.
— Ты похож на грека, — сказала Инга, садясь и суя на подоконник за штору пакет из-под бутербродов, — правда. А я думаю, зачем борода, а это как в мифах. Там у всех бороды. Такие же курчавые.
— Да, — величественно согласился Петр, — я Одиссей. А ты моя Пенелопа.
— Она его ждала. Я знаю. И кино еще было. Она так долго ждала.
— Думаешь, так не бывает? Это легенда, что есть у многих народов. Про Сольвейг слышала? Она тоже ждала своего Пера, жениха, всю жизнь. Но это все сказки, цыпленок. Мужские сказки, мечты о том, что кто-то будет ждать и значит, где-то есть тихая пристань, куда можно вернуться хоть в конце жизни.
— А если не сказки? — она легла навзничь, кинув руку на пушистый треугольник лобка, а другую согнув под головой.
Петр навис, опираясь на руки, разглядывая ее только прирученную им смелость.
— Ты поразительно хороша. Черная маленькая пантера. Сейчас я наклонюсь еще, и ты меня загрызешь, так?
— Перестань! — смеясь, она отталкивала его лицо, уперлась рукой в грудь. А он, отведя ее руки, навалился сверху, целуя шею.
Туманными глазами Инга видела поверх его волос отошедший край шторы. Подумала, если кто рядом пройдет — увидят. И наплевать. Пусть видят да хоть все.
— Я могу тебя ждать, — сказала. И он замер, дыша ей в грудь и касаясь губами соска.
— Хоть всю жизнь. Хочешь, я поклянусь тебе.
Петр сел, качая головой.
— Нет. Нет и нет. Ты маленькая и глупая. Может, они тоже были такими же, а? Ну, не Пенелопа, она царская жена. Но вот Сольвейг. И кто там еще, ага, Кончита, юная невеста графа Резанова. Девчонки, давшие клятву. Мне хватит того, что ты дождешься меня, я приеду следующим летом. Дождешься?
Она лежала, глядя снизу в красивое и такое серьезное лицо. Он сам просит? Он… да что же она может дать ему, за это немыслимое, невыносимое счастье?
Она протянула руки.
— Да. Я люблю тебя. Я дождусь.
Руки тянулись двумя темными ветками, раскрывался рот, и она ощутила — шевельнулись, как чужие, ее ноги, раздаваясь, а рядом с ее голым бедром его старые штаны, и она прижимается, чуть поворачиваясь.
— Люблю. Иди сюда. Мой…
Он мягко взял ее дрожащие пальцы.
Победил. Так просто и так быстро. Взять ее сейчас, и она, дрожа и пугаясь, радостно подчинится всему, что он, отягощенный опытом и многими мужскими знаниями, сделает с ней. Наполнит до краев свой зимний бочонок меда. И он будет с ним весь год.
Но напротив терпеливо стоял этюдник, маяча белой изнанкой недописанной картины. Той, от которой все ахнут и снова увидят, это Каменев, только он может такое.
— Милая. Лапушка моя, мое темное летнее солнце. Не сейчас. Мне нужно закончить. Все, что успею. Ты понимаешь?
Поворачивал ее лицо, к себе, трогал закрытые глаза, проводил пальцами по горящей темным румянцем щеке. И нещадно ругая себя, не мог удержаться — умилялся. Будто маленькой теплой зверушке, что научилась вдруг милому трюку, в благодарность за терпение и доброту.
Она человек, напомнил себе. Прислушался, и не понял, а так ли это. Какой из нее человек. Нет его еще. Мягкая чудная кукла, его пластилин. Захотел и вот, вылепил. И может лепить дальше.
Садясь рядом, приподнял ее за плечи, тоже усаживая. Бережно поцеловал зажмуренный глаз.
— У нас еще ночь впереди, ты не забыла?