И скользила лодка по широким плёсам, между тесно стоявшими островами, под нависшими ветвями сосен, смыкавшимися зелёным сводом над узкими, быстрыми протоками. Осинки помахивали ему тяжёлыми ладошками шуршащих листьев, берёзы наклоняли верхушки, рассматривая человечка, высокие, почти чёрные ели, надевшие прихотливую изумрудную бахрому новой хвои, лишь прислушивались к его разгорячённому дыханию. А незаметно подраставший мальчик, уже привычно не замечая высохших мозолей на ладонях, беззвучно, как отец научил, опускал весла в прозрачные воды огромной реки, и Сувалда журчала старинные тихие песни под носом лодки да мурлыкала в водоворотиках под кормой. А когда северная заря проливала золото и серебро на сиреневую ткань закатного неба, отпускал он вёсла, не в силах удержаться от приступа ошеломительного восторга, и растворялся в гулкой, звенящей, поющей тишине, пока лодка скользила в своём зеркальном отражении…
Лодку Алёшка содержал в идеальном порядке – не хватало ещё краснеть перед отцом. «Сынок, надо уважать и себя, и людей. Люди посмотрят, скажут: что ты, Филиппов, в лодке своей прибрать не можешь? Лодка – она же кормилица наша, глянь, как её можжевеловые ребра выгнуты. Ты ж подумай сам, сколько труда и хитрости в её дощатых бортах. Иначе это уже не лодка, а так, утюг прибрежный», – так приговаривал Толя Филиппов, попыхивая папироской с задней банки. Так уж было заведено у него: раз вызвался на рыбалку – греби и не ной.
Алёшка навсегда запомнил, как однажды он долго канючил, чтобы пустили его с отцом на дальние острова, как сердилась на его донимание мама Александра, не хотела пускать, как отец глаза сощурил. А потом – ох и немели Алёшкины руки на Первом плёсе, отец смотрел куда-то за лодочную станцию, пускал дым в назойливую мошкару, и лодка непослушно ковыляла, вёсла шлёпали, не по силам ему были. Не умел он ни загребать, ни упираться, ноги не доставали до упора на задней рыбине, банка намяла попу, но Алёшка тянул спиной, пока не допёр до середины плёса, где вредный, невыспавшийся ветер боднул «сигарку» в правую скулу и стал её отваливать под волну. Алёшка беспомощно пошлёпал вёслами по воде, но сил уже не было. Отец молчал, опустив голову на колени, будто спал сидя. Лодка заболталась боком к волнишке. Алёшка зацепился пятками за планку рыбины да лёг назад всем весом. Губу закусил, ручки восьмилетнего мальчика уже толком не сгибались – всей спиной он начал разворачивать непослушную, проклятую, чёртову лодку. Но повернул носом на ветер.
И тогда отец поднял глаза, посмотрел на него и чуть улыбнулся: «Молодец, сынок. Понял, что это за хлеб?» (Отец часто называл работу хлебом.) Алёшка опустил голову, стыдно ему стало за свой домашний «кошачий концерт». Руки болели, мозоли быстро наливались, а на правой руке, под указательным пальчиком, кожа лопнула и сочилась сукровица. «Ты руку в воду опусти, потом к чистому приложи, чтоб присохло». Мальчик опустил руку в воду, и Сувалда, следившая за этим уроком, чистой волной, холодным языком слизнула с ладошки кровь, притушила боль, поцеловала тихонько.
Алёшка задрожал. Он выдохся. «На, возьми, – сказал тогда отец, снимая с себя куртку с капюшоном. – Пересаживайся назад. Да не пляши ты! Свалишься». Они поменялись местами, отец уселся на банку, взялся за влажные вальки вёсел, погладил их, самим сердцем ощущая тепло и кровь сыновьих рук, посмотрел на укутавшегося, расстроенного мальчика. «Ну что, сынок, больно?» Алёшке хотелось плакать, так было больно, но он отрицательно замотал головой. «Нет», – прошептал он. «Ну и хорошо, – согласился отец, словно не заметив вранья. – Ну, пошли, с Богом». Отец получше взялся клешнями за вёсла, одним гребком повернул лодку и незаметно, уверенно, словно крадучись, повёл лодку против разворчавшегося северного ветра…