– Скучно мне, – сказала Евстахова, и ее темные маленькие брови поползли навстречу друг другу. – Скучно. Гороновский ваш… Баба. Подыхаю я тут. Вы вот хоть в человека стреляли.
– Ску-у-у-учно? – протянул Сидоров, не веря своим ушам.
– Не поймете вы, тюфяк, – сказала Евстахова, и лицо ее стало прежним – как наливное яблочко. – Уйду я от вас в Горьковске, на фронт буду пробираться. – И, увидев лицо Сидорова, добавила: – А что? Увидят бедную маленькую сиротку и возьмут с собой, кто меня прогонит?
– Да вам же шестнадцать лет, нет? – злобно сказал Сидоров.
– А я скажу, что двенадцать, – дернула плечом Евстахова. – Что, думаете, не справлюсь одна среди мужиков? Отлично справлюсь. Прибьюсь к кому-нибудь, он меня еще удочерит потом. После войны в школу пойду, а там и медсестрой заделаюсь, – и она расхохоталась. – Пистолет мне, небось, дадут, а стреляю я, между прочим, отлично, меня милиционер один учил. Идите, тюфяк, Щукину найдите и Сутееву, Сутеева письмо получила на немецком, а главврач наш, разумеется, делает вид, что немецкого не знает, хочет, наверное, чтобы Щукина прочитала. Идите, ищите.
– А я-то зачем нужен? – обессиленно спросил Сидоров.
– Мне? Ни за чем, – сказала Евстахова и исчезла.
Немецкий он в школе учил и сам и нашел Сутееву уже за обедом – та ела вместе с медсестрой Пиц, они мазали масло на крошечные порции пюре и сверху клали понемножку яблочно-сахаринового повидла.
– Разве так вкусно? – спросил он.
– Как десерт, – отозвалась Пиц.
– Настасья Кирилловна, можно записку вашу? – спросил Сидоров. – Я попробую прочитать.
– Ох, ради бога, Яков Игоревич, – засуетилась Сутеева, доставая из кармана обрывок разлинованного листка. Сидоров быстро сдался – он понимал, что с трудом справился бы и с напечатанным, но прочесть незнакомый почерк, конечно, не мог; единственным, что поддалось ему, были слова «Vater und Mutter»[4].
Записку в конце концов прочитала Щукина – с помощью Синайского, который со своим полузабытым французским удивительно удачно угадывал некоторые слова. Человек, писавший это письмо, обещал вернуться не позже весны, просил у отца с матерью благословения в свой день рожденья, а также напоминал, что ему надо как можно скорее прислать «meine Winterstiefel»[5].
35. Поставьте его!
Они стояли на палубе и смотрели, как горит левый край Горьковска, и небо, едва затихшее, казалось, тоже горело над ним. Было ясно, что в порту их никто не ждет.
– Я пошел, – сказал Сидоров.
– Один не пойдете, – сказал Синайский, – я с вами.
– Нет, – сказал Сидоров, – не вы.
– Дайте мне пойти, – жадно сказала Витвитинова, – ну возьмите меня, я уж и параши вынесла, и на кухне помогла, и шприцы все перекипятила, ну возьмите меня, я хоть ноги разомну.
– Не надо, Милочка, – мягко сказал Синайский. – Обещаю, я вам с пациентами дело найду.
– Выбирайте – Ипатьев или Жжонкин, – сказал Зиганшин.
– Ипатьев, – сказал Сидоров.
– А я бегаю быстро, – сказал Жжонкин.
– Ипатьев, – сказал Сидоров.
– Ну так пошли, – сказал Ипатьев, застегиваясь, и они пошли.
Их действительно никто не ждал.
– Может, пробраться не могут, – сказал Ипатьев.
– А мы тогда как проберемся? – поинтересовался Сидоров.
– Я-то половчее их буду, – сказал Ипатьев.
– Не сомневаюсь, – сказал Сидоров.
Человек в порту, пахнущий так, словно и сам вот-вот загорится, на вопрос о том, как пройти к первой психбольнице, сказал: «Не ходили бы вы туда, это прямо там», – но Сидоров настоял, чтобы «прямо там» приобрело характеристики направления, и они пошли, и спрашивали дорогу еще несколько раз, и Ипатьев сказал, когда они пытались обойти горящий целиком квартал:
– Вот все знают, до тюрьмы и до дурдома. До тюрьмы-то понятно, а до дурдома почему?
Здание больницы горело, и выли пожарные сирены, застрявшие где-то неподалеку, и рыдал пробежавший мимо человек без пижамы, и никто не пытался его догнать. Распахнуты были в ожидании пожарных тяжелые, старые чугунные ворота, и Сидоров вошел в них, потому что мысль о возвращении была ему невыносима, и следом за ним вошел жадный до зрелищ Ипатьев с приоткрытым ртом, и когда подбежала к ним сухая пожилая женщина с седыми ведьминскими волосами, она именно большого Ипатьева приняла за желанного ей человека.
– Вы пожарные? – закричала она и вцепилась Ипатьеву в лацканы. – Я главврач, я Копейкина! Что же вы стоите, мы погибаем! У меня люди внутри!
– Мы не пожарные, – сказал Сидоров.
– Тогда вон отсюда! – в гневе крикнула женщина. – Как не стыдно глазеть!
– Мы не глазеем, – безжизненно сказал Сидоров. – Мы больница имени такого-то. Мы из Москвы. Мы приплыли к вам в эвакуацию. На барже.
Тогда эта женщина схватила какого-то мальчика лет шести, стоявшего рядом и завороженно смотревшего на огонь, шевеля губками, сунула его Ипатьеву в руки и начала пихать Ипатьева к воротам. Мальчик висел у Ипатьева на руках, не отрывая взгляда от огня, и все время, пока Ипатьев молча пытался спихнуть его обратно женщине, ручки и ножки мальчика болтались, как у дорогой куклы.