Проговорил он с ними минут двадцать, не больше, причем говорить опять пришлось с обоими вместе – пока что при любой попытке развести их по разным помещениям, даже для гигиенических процедур, они стабильно выдавали тяжелую истерическую симптоматику, и в первую ночь, несмотря на ужасное их состояние, все-таки понадобился винпозепам. Текст колыбельной он записал на обратной стороне рецептурного бланка быстро и коряво, причем они порывались запеть и все набирали воздух в грудь, а он испуганно говорил: «Нет, вы словами, словами». Когда они вышли, ведомые поразительно полной нянечкой Симашкиной, которую дети терпеть не могли и которую он вызвал специально, чтобы близнецы по дороге помалкивали (что было совершенно лишней мерой – насколько он мог судить, ни с кем, кроме друг друга, они ни разу по своей инициативе не заговорили, а друг с другом общались только на птичьем своем языке, которым тоже смертельно хотелось заняться, да кишка была тонка), он забегал по кабинету. До разговора с Райсс оставалось меньше четверти часа, но записать все, и сделать выводы (а они напрашивались), и переписать кое-что (потому что он вдруг увидел, где был глубоко неправ), и составить план следующего раздела, и работать, работать, работать над текстом хотелось сейчас, аж руки ныли, и он в который раз испытал ту смесь ярости и жалости к себе, которая приходила каждый раз, когда он думал о том, что про себя осмеливался называть исключительно «оно». Жалость эту он старательно растравлял: виделись ему не масляной краской покрытые стены маленького кабинетика, и не этот пошлый линолеум, на который ему не полагалось даже ковра, и не кряхтящие шкафы, и не прокуренное кресло, и не этот портрет, но что-то светлое и непременно с паркетом, и зелень, зелень, и цветы в вазе, и непременное «герр профессор», и секретарша на каблучках, а почему именно «герр» – он и сам не знал, а сейчас это было совсем дико, но «оно» – оно было настоящее, самое настоящее, какое может быть. Он сунул ладонь за батарею и, ободрав ноготь, вытащил согнутый на конце крючком кусок толстой проволоки. Потом упал на колени перед рассохшимся книжным шкафом и запустил проволоку за шкаф, повыше плинтуса, и долго рыбачил ею, как всегда, успев испугаться, что не удастся зацепить веревочку. Но веревочка – растрепанный шпагат из-под коробки шакер-чуреков, в мае привезенных старой сукой Карминской, съездившей на повышение квалификации в Баку и вернувшейся еще надменнее прежнего, – зацепилась и выглянула из-за шкафа; он потянул за нее нежно, как за мышиный хвостик, и выехал следом потрепанный большой конверт, запечатанный длинной лентой отстающего лейкопластыря, и там, в конверте, было «оно», и Борухов, на всякий случай присмотревшись зачем-то к запертой двери кабинета, вынул из конверта десятка три мелко исписанных листов. Прямо тут, лежа на полу, чтобы в случае стука не метаться по кабинету, а просто сунуть «это» обратно за шкаф, он собрался чиркать и править хотя бы десять минуточек, но при виде незаконченной (и в перспективе необъятной) рукописи жалость к себе снова навалилась на него, да такая, что ему показалось, будто глаза сейчас сделаются мокрыми. Тогда Борухов стал делать то, что всегда его успокаивало: медленно подрисовывать тройную рамку вокруг рукописного заголовка на листе, служившем обложкой черновика; над словами «Социально-политические компоненты» уже шла тонкая тройная красная полоса, над «в патологических переживаниях» полосочек пока было две, «душевнобольных детей» еще ничем не было украшено. Обложку Борухов собирался потом перенести на чистовик. «А потом все вместе сжечь», – разумно сказал внутренний голос, и противопоставить ему было нечего, но про потом Борухов думать себе запретил, мысли у него были сейчас одни и те же – дневные, ночные, навязчивые, – потому что баржу Борухов представлял себе плохо, вообще себе не представлял баржу, и где на этом плоском, открытом, непредставимом три дня прятать рукопись – он не понимал, а держать ее среди своих вещей было очень страшно. Смутно виделось какое-то машинное отделение с бесконечным сплетением труб, в которых сам черт не разберется, но там все время будут… Машинисты? Найдут – отдадут сразу Райсс, или Сидорову, или кому похуже (тут Борухова пробил пот), – впрочем, в этой ситуации все одно; получалось, что везти надо прямо на себе, и во что рукопись за эти три дня превратится – можно было легко представить. Бедный Борухов, бедный, бедный кандидат наук Борухов сунул рукопись за шкаф, не забыв при помощи проволоки уложить бечевку правильной петелькой, и заспешил, побежал по коридору, выковыривая из зубов кусочек жесткого, темного, сухого мяса, про которое он все не мог подумать «конина», а думал не без содрогания: «лошадь». Пробовали высушенное мясо Сидоров, он и Щукина, хорошая молодая докторша из его отделения, за несколько месяцев до войны счастливо переехавшая сюда с мужем-акушером из Ленинградской Кащенки, – тихая, умная, дельная женщина, немножко слишком привязывалась к тем пациентам, что помладше. Она настояла на том, что сушеное мясо, тонюсенькими стружками нарезанное в рамках трудотерапии несколькими хорошими пациентами, в детский рацион включать невозможно никак, – не оберемся проблем с и без того плохими, а у многих и шатающимися зубами. Решено было оставшиеся кровавые куски лошадиной плоти, на которые Борухов старался не смотреть, отдать жадно поглядывающему на них Сидорову – для рыночных махинаций, и Сидоров от радости аж цыкнул, чем почему-то Борухова страшно взбесил. «Вы мне сироп для аноректиков не забудьте и воронки с зондами, великий комбинатор», – раздраженно сказал Борухов. «Я кто?» – недоуменно переспросил Сидоров. «Лошадь в белом халате», – сказал Борухов и понял, что тощий Сидоров с его косящими близорукими глазами и правда похож на голодную лошадь. Сейчас Сидоров прошел мимо него – и Сидорова стало очень жалко: Сидоров явно страшно устал, и в кабинете у Райсс опустился на стул как-то совершенно по-старчески, и влетевший за ним следом чисто выбритый Гороновский с какой-то бумагой в руках показался Борухову неприлично юным, и вдруг Борух сообразил, что Гороновский в самом деле довольно молод для майора медицинской службы, ему, может, лет двадцать пять от силы, нашему Гороновскому, где это он успел отличиться, наш Гороновский? Очень захотелось взять и прямо спросить, но вместо этого Борухов ткнул пальцем в бешеным почерком исписанную бумажку и поинтересовался у завгоспиталем: