— Ну что вы, доктор, я же понимаю… Напротив, я должен принести вам извинение за своего батюшку, который осмелился доставить вам столь тяжелое испытание ради меня, а главное, что впустую. Я же знаю, что теперь мне ничто не поможет, дни мои сочтены — Джамалуддин устало закрыл глаза.
— Мужайтесь, друг мой, это у вас весеннее обострение процесса, дело можно еще поправить, если вы, воспрянув духом, поверив в жизнь, сами будете морально способствовать воздействию целебных средств, — успокоил больного врач.
— Нет, доктор, к чему… Все кончено… Я прошел свой отрезок жизни и отсчитываю количество данных мне вздохов. Нет смысла, и я не хочу бороться за это жалкое существование, которое вы называете жизнью. Я устал. Только за год своей жизни на родине я пережил столько мук, сколько не переживает самый несчастный за вечность.
— Ну что вы, полноте, ведь вы на родине, среди родных, вот излечитесь от недуга — и еще будете счастливы, потому что молоды. Жизнь полна превратностей, все может неожиданно обернуться к лучшему, — утешал Петровский.
Джамалуддин, вздохнув, застыл. Лекарь окинул взглядом низенькую саклю с темным потолком, мазанные глиной стены, увешанные домоткаными паласами, и остановил взгляд на оружии. Это были русские клинки, пистолеты. Петровский перевел взгляд на медный самовар, стоявший в углу, на таз с кувшинчиком. Джамалуддин открыл глаза.
— Какое убожество, не правда ли, доктор?
— Да, обстановка обычная для этих краев, — ответил Петровский. Сказав это, полковой лекарь поднялся, попросил Джамалуддина снять рубаху. Он внимательно выслушал больного. Джамалуддин закашлялся, лег. Легкая струйка крови вытекла на подушку. Доктор дал больному лекарство и оставил его в покое.
Аул пробуждался. На улице показались женщины. Одни спешили по воду, другие выгоняли скот на пастбище. Утро было ясное, солнечное. Петровский смотрел на узенькие кривые улочки, по которым стекали зловонные ручейки из под ворот и хлевов. Голые серые сакли, каменистые заборы, облепленные черными блинами кизяков, босоногая детвора, высыпавшая на улицу. Мычали коровы, заливались веселым пеньем петухи. Но вот, покрывая все шумы пробужденного аула, протяжно запел муэдзин, призывая к молитве. На улицу высыпали мужчины в длиннополых овчинных шубах.
— Доктор! — позвал больной.
— Я здесь, голубчик. — Петровский подошел к постели, присел, накапал капель больному, поднес стаканчик ко рту. Джамалуддин выпил.
— Благодарю вас, мне, кажется, легче. Удивительно, я уже давно не чувствовал себя так хорошо. Это, видимо, потому, что вы здесь, я слышу русскую речь от русского человека, и мне порой кажется, что я там, в России.
Петровский понимал, что это не то облегчение, о котором думает Джамалуддин. Он знал, что перед смертью многие больные испытывают такое состояние и бывают даже оживленными. Полковому лекарю, повидавшему на своем веку не одну смерть, всегда тяжело сознавать, что она нередко забирает молодых. Ему, представителю самой гуманной профессии, всегда тяжело испытывать свою полную беспомощность, и особенно в минуты, когда угасающий взор обреченного с мольбой и надеждой обращается на него. Он в таких случаях виновато опускал глаза и ласковым, вкрадчивым голосом, кривя душой и стыдясь своей лжи, говорил:
— Голубчик, наберитесь терпения, вы непременно, с божьей помощью, переборете недуг, у вас крепкое сердце, отличный пульс, вы еще ничего не чувствуете, а я вижу, что вам становится значительно лучше…
Целый день к Джамалуддину заходили местные люди и те, что приехали специально его проведать. Петровский не отходил от больного. Когда в комнату вошел Шамиль, Джамалуддин сказал по-русски, обратившись к лекарю:
— Это отец мой.
Полковой лекарь встал, вытянулся и, козырнув, словно генералу, застыл. Шамиль молча протянул ему руку. Петровский, видевший не раз и не одного простого и уважаемого горца, всегда обращался с ними уверенно, чувствуя свое превосходство. Но перед этим, на вид простым, как и все остальные, он почему-то почувствовал робость. Шамиль сел возле больного, знаком руки предложил сесть Петровскому. Хаджияв опустился рядом.
— Как его состояние? — спросил имам через своего казначея.
Петровский растерялся, смущенный прямотой вопроса. Ему хотелось сказать правду отцу, подготовить его, сказав, что дни Джамалуддина действительно сочтены… Но говорить об этом в присутствии больного врач считал преступным. Забыв о престиже врача, он солгал:
— Состояние вполне удовлетворительное. Это обострение легочного процесса. Уже произошел перелом, и дело пойдет к улучшению. — Сам того не замечая, Петровский говорил так неуверенно, что присутствующие усомнились в сказанном.
Шамиль, тут же поднявшись, вышел.
Джамалуддин, оставшись вдвоем с лекарем, спросил:
— Не правда ли, доктор, во всем облике моего отца есть что-то величественное, царственное?
— Вы правы, друг мой, действительно он необыкновенный человек, даже на вид.