Он предполагал ночью устроить Але феерический разнос, но жажда оказалась сильней, а после запал растратился. И только на рассвете он сказал ей с неожиданной для себя серьезностью: а знаешь… может быть, действительно… Нет причины нам искать большого ранга, — и она со всегдашней готовностью подхватила: и по мне, шматина глины… Посмотреть на то, что было ДО, — сказал он, — и начинаешь оправдывать многое. Все-таки в самом деле… поверх голой почвы, сплошных инстинктов, среди заимствований, совершенно на этой почве не прижившихся… не знали рыцарственности, не ведали чести, роль православия, конечно, преувеличена, и чаще оно затемняло, чем просветляло… так что, ты знаешь, очень может быть, что потомки еще позавидуют… Но ведь об этом я и говорила, проворковала она, уже засыпая, уже устраиваясь, уже укладывая голову на его плечо, щекоча волосами, — почему же все они так… я видела, что они страшно разозлились, что они прямо издевались… хотя боялись тебя. А меня бы, конечно, размазали. Ну, видишь ли, сказал он уже скорее себе, чем ей, спящей, — они разозлились не на твои слова, а просто их, может быть, задело, что это все говорит человек из Парижа. По нам-то все проехалось очень серьезно, мы знали чувство своей ненужности, потом быт… потом — ты многого не видела, и когда, знаешь, человек со стороны начинает нам рассказывать, как все прекрасно… хотя кому же и рассказывать? Кому это видно, если не со стороны?..
Потом, как всегда бывало, уходя утром, он курил нервно, в животе бурчало, мир был сер, моросило, и он думал со стыдом: все-таки она ничего не понимает. Рядом с ней все выглядело иначе, теперь гипноз кончился: пусть даже она права, но бестактность! Но непонимание, где и что говорить! И себя, и меня погубит. Ведь недоверие внушает вовсе не тот, кто смотрит скептически, поругивает сквозь зубы, — таким никогда ничего не бывает. Еремеев неуязвим, и чем выше в иерархии кстати, тем более там принято это либеральное поругиванье. Им можно, и Еремееву можно, у него отдел. А пылкие, пусть самые искренние похвалы — уже подозрительно: что этот хвалитель прячет, что скрывает? Наверняка ему есть что замаливать. Сказал же один из самых умных людей, встречавшихся Боре: есть особая логика в том, что этот гордый ум теперь сражен, и чем? — женской болезнью, рассеянным склерозом; может быть, советская логика потому и была всесильна, что повторяла мировую, — здесь тоже самое возвышенное подвергалось самому унизительному, дабы никто не заносился. Так вот, сказал же и Боря как-то, занеся статью к пушкинскому юбилею: да, я люблю колхозы, я горжусь колхозами, они лучше мякинной навозной русской деревни. Но я не могу сказать это вслух, потому что меня не так поймут.
Удивительное дело, самый жаркий сторонник подозрителен, потому что, наверное, есть зачем лукавить, — а скептика не тронет никто, он ЧЕСТНЫЙ. В их логике надо быть честным. В уме, таланте, даже и доброте всегда подозревается притворство, а плохой — значит подлинный, плохие в безопасности. Но спасут ли плохие, когда придется? Когда по-настоящему припрет, не может не припереть, не ограничится ведь все это Францией… Аля первая под ударом, именно потому, что таких не бывает, не должно бывать. Но как она все-таки вовремя сюда! Там докопались бы до еврейской четвертушки, и поминай как звали. Надо бежать от нее, пока не поздно. Так он думал, особенно когда попадал в собственное жилище, в жургазовский дом, в квартиру, пропитанную запахами и грезами Муретты, и вид спящей жены не раздражал, но успокаивал. Нет, конечно, об уходе из семьи и речи быть не может. Но он знал, что это до вечера. Вечером все опять бросится в глаза: «горшки и бритвы, щетки, папильотки»… И страшно потянет к Але, но может, в этом и есть его назначение — существовать на разрыве? И уют его прежней жизни казался невыносим, но из этого существования на разрыве он ничего не мог извлечь. Тогда, в затхлом уюте, сочинялось изумительно легко. Теперь же он был неправ кругом, и нервы страшно истончились, но чего ради? Ничего, кроме трепета; а трепет — это настройка оркестра, бессмысленная какофония. Для музыки нужна правота. Пожалуй, он даже нравился себе — похудевший, грешный, с тенями под глазами: ты такой романтичненький, сказала Муретта, прямо влюбилась бы. Но эта раздвоенность была бесплодна, вот беда-то.