И тут шок: как?! Парижская штучка, окруженная там, насколько он знал, всеобщей любовью и поклонением, душа молодежного кружка, где все мечтали о России, корреспондентка двух газет, которую французы то и дело звали замуж, — наконец, ослепительная красавица двадцати двух лет, подрабатывавшая даже и киносъемками, — и вдруг берегла себя именно для него? Это не вмещалось в ум и требовало разъяснений. Неужели действительно лежала в хрустальном гробу или прожила пятнадцать лет в пространстве теней, где телесные контакты не приняты? Кому сказать — не поверят, но сказать было некому. Неизбежные в таких случаях неловкости она преодолела с умом и тактом, терпением и жертвенностью, каких он отроду не видел, и все получилось гармонично и празднично, — но как, как было это себе объяснить? Ну понятно они, Борино поколение, их двадцатые годы, когда главной задачей было познание мира и частным случаем этого познания ранний секс без любви; чувства были сильные, довольно звериные, но ничего и близко похожего на то братство, которое возникало иногда после двадцати, на то чувство общей уязвимости, телесности, бренности, которое приходило на секунду и сменялось потом новым отстранением, иногда почти брезгливым. Здесь же с самого начала было то, чего он не испытывал никогда и всегда тосковал по этому небывалому слиянию. Парижская школа любви заключалась отнюдь не в искусности (искусности он навидался), дело было в полном врожденном понимании, абсолютном проникновении, угадывании желаний за секунду до того, как они осознаются. Это было словно под музыку. Самым сильным и неожиданным чувством было постоянное удивление перед ее чистотой; и прелестней, и мучительней всего была именно эта чистота, которой она достигала большего, чем другие опытностью. Опытность не равна чуткости, в ней слишком видны повторяемые приемы, и то, что нравится одному, не обязательно подойдет другому. Аля обладала иным опытом, которого он не понимал, — опытом души, мгновенно узнающей все по первым приметам. И потому она, не знавшая мужчины в свои почти двадцать три года, не допускала ни единой неловкости, ни малейшей грубости, словно с самого начала все знала о нем — и все-таки с каждой ночью узнавала больше.
И постепенно он стал смотреть на себя любящими глазами. Он научился многое себе прощать. Перед Муреттой он тянулся, притворялся, старался соответствовать чуждому, в сущности, образу — этакий легкий, подвижный, бессердечный. А с Алей он был тот же, что с матерью, и этого, как оказалось, ему так не хватало. И Аля никогда не обсуждала с ним Муретту, никакого брака будто и не было — она просто приняла его в свою комнату, в свою жизнь сразу и целиком, и, если ему иногда случалось ночевать дома, — мало ли, срочная работа или необходимость хоть как-то поддержать видимость семьи — не было ни скандалов, ни расспросов. «Я завтра…» — «Конечно». И ни на секунду не мог он ее заподозрить в желании отомстить, да хоть бы, чем черт не шутит, просто расширить горизонты — нельзя же заменить собой весь свет. Он бы страшно обиделся, но понял. Однако эта мысль была совсем уж абстрактной, из разряда циничнейших предположений на все случаи жизни.
И он так быстро привык к этому счастью, что перестал отделять ее от себя. И на работе все знали, никто ничего не скрывал; одно, пожалуй, несколько коробило — что при встречах она представляла его мужем; и тут же объявившиеся у нее — откуда только брались? — бесчисленные приятели среди коллег, фотографов и молодых людей, нигде не работавших и притом богатых, смотрели на него иногда странно, словно знали, что никакой он не муж.
Вот, кстати, интересно, откуда они набегали?! Он вовсе не претендовал на полный контроль над ее душой и телом, не следил за ней, отчета не спрашивал, да ей и нечего было скрывать. Одного она зацепила сумочкой в трамвае, разговорились; другой с ней перекинулся парой слов, когда вместе рылись у букиниста на Кузнецком (нарыла, кстати, книгу матери, хотела послать туда — но решила, что лучше книга дождется здесь). Третий подкатился в театре, куда Боря не пошел, потому что уже видел эту подделку МХАТа под самого себя.
Люди к ней липли, оно и понятно, — она являла собой чистейший случай сияния, сияющих людей не было давно, все улыбались через силу, а она еще и восхищалась тем, от чего давно воротило местного жителя. Вы не понимаете, порывалась объяснить она, там обо всем этом мечтать невозможно, там нищета ходит за стеной, дно близко и притягивает, там я была страшно уязвима (и никто не пытался ей объяснить, что там она уязвима, а здесь — обречена; но ведь и сам он так не формулировал в то время).