Все эти знакомцы ее были люди милые, но странные. Откуда, например, у них брались деньги? Кто-то жил в долг, но почему им давали в долг без отдачи? Другие где-то числились, но о работе не говорили, отмахивались. Третьи кормились на сомнительных синекурах, на призрачных должностях, где-то что-то переводили или учили музыке. Боря этого совсем не понимал. Для него профессия была основой жизни, единственной характеристикой, которой можно еще доверять; человек — это то, чем он занят. Года с тридцать пятого он стал замечать, что профессионалы либо разъехались поднимать провинцию, либо попросту исчезли, словно опустились на дно. Всплыли же как раз эти умельцы жить. Похоже, Аля принимала их за советскую богему — была же богема парижская, значит, обязана быть и московская! Ей и в голову не приходило, что они, должно быть, тихонько спекулируют, а может, и подворовывают — откуда-то их знали в лицо и пропускали без звука швейцары тех московских ресторанов, куда Боря, например, строгий и неутомимый работник, носу не казал, потому что не было у него таких средств. «Мы легкие гибнущие цветы», — сказал один из них. В этом было очарование, несколько, впрочем, двусмысленное. Боря не раз хотел с ней серьезно поговорить, но всякий раз смущался.
Зато Парк культуры стал для них обоих вторым домом — «Летний сад мой огород». Боря и не думал, что получилось такое отличное место. Ключевое слово там было «свежесть». Там, где купальни, и бумагопрядильни, и широчайшие зеленые сады… Откуда он знал эти стихи? Голова битком набита была цитатами, происхождение их стерлось. Стихи были алогичные, но совершенно точные: вода на булавках, и воздух нежнее лягушиной кожи воздушных шаров. Почему вода на булавках? Потому что так падает дождь в реку, вся река в иголочках. Наверное, имелось в виду другое, но он понимал так. Откуда здесь бумагопрядильня? ближайшая была на Яузе, но как-то все ложилось, лепилось одно к другому, и когда он вспоминал это их первое лето — ему только и помнилось: на Москве-реке есть светоговорильня с гребешками отдыха, культуры и воды… Кто-то прочел, или показал, или действительно в воздухе носилось. Сама же Аля была в то первое лето так ленива, так расслаблена, так волшебна. Рассказывала мало, все время слушала. Он за месяц успел ей рассказать больше, чем Муретте за все годы, да Муретта и не хотела его слушать, слишком была полна собой. И эти короткие, почти белые ночи в Алиной комнате, эти рассветы в три часа утра… Эти лиловые облака на светлом небе, пасмурные утра, постепенно ясневшие, этот сборный запах всего короткого северного цветения, торопившегося уместиться в два месяца… Так все сошлось, что счастливее он никогда не был, и никогда не чувствовал в себе таких сил. И притом не было вечной тревоги — вот, жизнь проходит, что я делаю? Он делал то, что нужно: он был счастлив, а остальное ничего не значит. И оттого, что они так мало спали по ночам, днем их обоих, всегда одновременно, начинала одолевать блаженная сонливость. И все понимали, что между ними, и одобряли тайно. Так казалось ему. Потом он начал припоминать и смешки, и косые взгляды, — но тогда ничего не видел.
А между тем были вещи, которые его настораживали. Тревожные сигналы, осторожные звоночки — все это началось уже к осени, и хотя поначалу он гнал эти мысли, но они уже были, куда деться.
В ее чистоте было что-то идиотическое, по-другому не назвать. Этот вечер у Еремеева!.. Еремеев собирал нормальных людей, в которых был уверен, и тут Алю понесло — Боря не знал, куда глаза девать! Говорили у Еремеева на том языке, который давно был принят в Жургазе, — никакого, естественно, криминала, но дураки отсеивались. Они понимали тон. А она не почувствовала ничего и принялась страстно, яростно убеждать всех, насколько отстала Европа, как она обречена! Да, сказал Еремеев, еще надеясь увести разговор от опасных границ; да, Шпенглер и все это… При чем тут Шпенглер, почти закричала она, Шпенглер — фашист, ни один интеллектуал сегодня не подаст ему руки! Зачем он громоздит культуру, цивилизацию — и все для простейшего оправдания дикости! Представьте двух слепых, которые спорят об истине, двух слепых собак, которые дерутся за кость, — но истина давно здесь, у вас, у нас! И стала рассказывать им о том, как все они тут счастливы. Еремеев поддержал разговор, горячо соглашался, потом отвел Борю за локоть в кухню и сказал: все-таки, товарищ Фретийон, — под этим прозвищем Боря был известен благодаря прекрасному французскому и соответствующей репутации, — вы все-таки, товарищ Фретийон, смотрите, кого водите в гости, если уж не смотрите, с кем… вы ме компрене. Это было оскорбительно, стыдно, но не бить же. Боря покраснел впервые за долгие годы.