Бродский говорил, что в прозе важно не что, а что за чем идет. Дневник уникален тем, что он сразу зависит и не зависит от намерения автора. Контекст здесь создает время, и балом правит календарь. Этим он отчасти напоминает классические стихи, где за поэта работает еще и просодия, подсказывающая размер и навязывающая ударения. Все, что не нашей работы, добавляет книге аромат искренности, оправданный вмешательством истории в биографию.
Поэтому так интересно читать чужие дневники, но свои еще интереснее. У меня был знакомый, нью-йоркский учитель, который страдал маниакальной потребностью вести дневник. Когда мы подружились, ему было под семьдесят, а дневников накопился целый шкаф. Дожив до старости, его хозяин потратил почти год, чтобы перечитать свою жизнь.
– И как результат? – не стесняясь, влез я.
– Ужасен! Каждый день секс, вечеринки, танцы, коктейли, случайные знакомства.
Не поняв, хвастается он или жалуется, я задал горячий вопрос: каким среди всех прожитых был самый счастливый день?
– Сегодняшний, – грустно ответил он, и я опять ему не поверил.
Обычно в дневниках ищут того, что отражает перемены и притворяется судьбой. Но любопытно под- сматривать и за всем остальным. Это как подглядывать в замочную скважину: что ни покажут, все интересно.
Среди разновидностей мемуарных свидетельств дневники занимают особое – интимное – место. Мемуары пишут для всех, письма – для их адресатов, дневники – для себя, хотя они часто доходят до читателей-потомков.
Если в обычной литературе автор предстает в облагороженном или (бывает и такое) обезображенном виде, то в дневнике ему вроде бы не перед кем прикидываться. Ведь это – честный разговор с собой, что, конечно, не исключает самообмана. Мы знаем себя хуже, чем других, уже потому, что даже в зеркале отражаемся в чуть преображенном виде. И все же дневник – самый доступный способ заменить книгу написавшим ее писателем.
В этом главный соблазн дневника, позволяющего прочесть не то, что он говорил, а то, о чем проговаривался. Нас волнует вся личность автора, а не та ее творческая часть, что заперта в собрании сочинений. В этом жадном интересе есть что-то нечистое, ревнивое, обидное и завистливое, но деться некуда: писатель тоже человек, как мы, что бы ни говорил Пушкин (“
Федор Сологуб, боясь, что его личность заменит его литературу – или вмешается в нее, – говорил, что
Не помогло.
Я прочел фразу Сологуба в дневнике, который, пожалуй, люблю больше других. Чуковский вел его почти семьдесят лет, оставив нам 2500 страниц. Самая интересная первая часть – с 1901 по 1929 год. Потом Чуковский, уже зная, что дневник могут прочитать стукачи, был настороже и периодически вставлял хвалы пионерии.
Дневник Чуковского самый многолюдный. В нем упоминаются около 1225 имен, не считая тех, про которых в примечаниях пишут
Я узнал эту иллюзию, когда смотрел “Полночь в Париже” Вуди Аллена. Это кино – tableaux vivants, оно ближе всего к “живым картинам”. Встречая на экране Фитцджеральда, Хемингуэя, Пикассо или Тулуз- Лотрека, мы приходим в неописуемый восторг просто оттого, что их узнаем и видим в естественной среде обитания, как на сафари.
Чуковский отчетливо осознавал уникальность своего времени и искупающих его трагедию таких мастеров, как Репин, Ахматова или Маяковский. Чувствуя свою ответственность перед будущим, он выступал свидетелем, стерег и документировал каж- дую встречу про запас.
Однажды мы с Бахчаняном и Эпштейном играли в машину времени. Каждому предлагалась возможность выбрать себе эпоху по вкусу. Я колебался между Танской династией и Афинами Сократа. Вагрич уверенно остановился на самом страшном в России 1918 году, когда процветал футуризм, последним представителем которого называл Бахчаняна Синявский. Неожиданно Эпштейн тоже выбрал это время, чтобы самому увидеть истоки катастрофы.