Этот рецепт годится для мемуаров, ибо они стирают сегодняшний день, не замахиваются на будущее и наслаждаются любым прошлым уже потому, что оно уже прошло, стало безопасным и принарядившимся.
Чаще других им наслаждался Набоков, обладавший, по его же признанию,
Застыв, как в холодце, в прошлом, Набоков ведет в настоящем зыбкое, неуверенное в себе существование. Описывая столбики балюстрады, между которыми он пролезал ребенком, Набоков с усмешкой замечает себя сегодняшнего:
Его мемуарная проза безоценочна и самодостаточна. Набокову не важно, что вспоминать, ибо все восстановленное обладает равным достоинством.
Она была дочерью Земли и Неба (Геи и Урана). Унаследовав от родителей двойственную природу, Мнемозина сделала возможным все искусства, включая предельно эгоцентрическую прозу Набокова. Делясь памятью, он создавал картины, достоверность которых никто не мог проверить. И в этом тщательно обставленном им мире мы чувствуем себя чужими, словно в музее на школьной экскурсии. Набокову хватало одной вдохновившей его читательницы, с которой расплачивался бесконечными дарами этот “гений тотальной памяти”.
Мнемозину я видел в Делавере на картине Данте Россетти, которая украшает лучшую в Америке коллекцию прерафаэлитов. Художнику позировала очаровательная дочь конюха Джейн Моррис. Став музой в этом кругу, она помимо рафинированного английского овладела французским с итальянским, научилась играть на фортепиано и послужила прототипом Элизы Дулитл в “Пигмалионе” Бернарда Шоу.
Мой брат, не склонный к рефлексии, за что я обычно называю его “спортивным”, однажды бросил замечание, над которым я был вынужден надолго задуматься.
– Лучший день, – сказал он, – тот, что мы прожили не заметив.
– ?! – возмутился я.
– Представь себе, что ты умираешь от рака.
Я представил, почти согласился, но все же уперся. Каким бы ни был мой день, теперь я больше всего боюсь потерять его навсегда. Но этот страх пришел лишь тогда, когда я перестал торопить время. Раньше, будучи младше всех, с кем дружил и кому завидовал, я надеялся их догнать, чтобы с ними сравняться. Но мне это никак не удавалось, и я утешал себя апорией Зенона, сравнивая себя то с Ахиллом, то с черепахой, но никогда с собой.
Кончилось тем, что я и впрямь обогнал почти всех, кого любил. Они умерли, а я стал считать дни самой твердой валютой. Боясь ее разменять на пустяки и тряпки, я сочинял изощренное расписание, взвешивая на весах пользы и разума утраченное время. А чтобы оно не утекло без следа, завел двойную бухгалтерию в дневнике, который назвал, как все долговечное, по латыни: marginalia. Затейливое название подразумевало, что я буду его вести на полях прожитого с той же строгостью, с какой школьные учителя делились там мнением о моих незрелых грехах.
Но тут же встал острый вопрос: что заслуживает себе место в моих маргиналиях? Первым я отбросил интимное и мимолетное, считая легкомысленным тратить дневник на личную жизнь. Вместо этого в ход пошли интеллектуальные радости, прежде всего цитаты из свежепрочитанного. Я гордился ими, будто сам был и охотником, и добычей. Если Эйзенштейн считал цитаты кирпичами собственных концепций, то мне и подавно не стоило их бояться. За то, что они будили попутные мысли, я назначил цитаты отложенными на посев зернами, которые Гёте завещал пускать на помол словесности.
Я с азартом потрошил классиков, и маргиналии росли, но не пухли. Они прятались в моем первом компьютере, куда влезало намного больше, чем я мог написать. Э-век тогда еще был молодым, и я наделся состариться вместе с ним, полагаясь на то, что если “рукописи не горят”, то в компьютере тем более ничего не пропадает.
– Кроме всего, – сказала мне судьба, когда мой головастый “Мак” сломался, не оставив следов моей бурной деятельности.