В Америке я застал рождение “быстрого телевидения”. Его первенцем был чрезвычайно популярный сериал “Закон и порядок”. Авторы, как и Бабель, убрали из повествования все, что не имеет к нему отношения. Персонаж не входил в комнату, а оказывался в ней неизвестным зрителю образом. Выбросив связки, сериал вел рассказ, как Мандельштам – стихотворение:
Сперва зрители не поспевали за экраном, но очень скоро все остальное телевидение стало казаться нестерпимо медленным и бессмысленно затянутым. Неиграющая – чисто служебная – пауза в действии, когда герой отпирает двери, надевает пальто и садится в машину, теперь кажется нелепой условностью, не копирующей действительность, а отвлекающей от нее.
Страх перед лишним придает особую ценность урокам лаконизма. Каждый раз, вычеркивая слово, два, а то и десять, я чувствую, как на месте вычеркнутого образовалась конструктивная пустота – силовое поле. Оно держит фразу невидимыми, но крепкими распорками, которые Лао-цзы называл дао, не уставая находить ему метафоры: дао как кузнечные меха, чем больше в них пустоты, тем они сильнее.
Если писать, подражая старым книгам, то новые рождаются сразу устаревшими. Мириады толстых романов тасуют умершие от переутомления приемы. Пейзаж кажется списанным, герои – украденными, сюжет – знакомым, рассказчик – переодевшимся, концовка – предсказуемой, результат – плачевным. Авторов это не останавливает, ибо никто не знает, как быть. Разве что не писать романы, а читать прежние. Но и для этого нужна смена оптики на такую, которая позволяет разглядеть не предусмотренное писателем: экзотику.
Открывая классический роман давно ушедшей эпохи, я пытаюсь узнать из него, каково было читателям, не знающим того, что нам кажется необходимым. Например, Достоевского. Когда Бахчаняну сказали, что без “Карамазовых” жить нельзя, он сослался на Пушкина, который как-то обошелся. И правда, прочесть книгу глазами Пушкина или любого ее современника – увлекательная творческая задача. Искусство вычитания тут прибавляет к нашему опыту больше, чем сложение.
Старые книги незаменимы еще и потому, что они существуют в альтернативной реальности, из которой изъяли всё, что составляет сегодняшний мир. Одни авторы, как Шекспир, еще не открыли реализм и не пытались его имитировать. Другие, как Жюль Верн, свято верили в бесконечное благо прогресса или, как Конан Дойль, в неукротимую силу эволюции. Третьи, как Лёвин из “Анны Карениной”, мучаются нравственными вопросами, которые мы себе давно не задаем. И каждая такая книга представляется не наивной, а чужой, заманчивой и неотразимой. Особенно в юности, когда я открывал мир, не выходя из дома, используя семейную библиотеку как машину не только времени, но и пространства.
Железный занавес в мое время так надежно ограж- дал лежащий за ним мир, что любая весть из-за него доходила искаженной и волнующей. Запрет добавлял прибавочную стоимость переведенному продукту, распределяя цены на него по строгому прейскуранту. Книги из ГДР ценились несравненно ниже тех, что приходили из ФРГ, несмотря на то что они писались на одном языке. Пожалуй, только внутри нашего лагеря переводчики котировались выше, чем авторы оригинальных, но подцензурных сочинений. Ведь вся омраченная социализмом литература походила на задачники с ответами. Как бы ярко, затейливо, изобретательно автор ни справлялся со своей темой, какими бы сложными путями он ни вел повествование, все знали, что утвержденное властью добро победит зло. Больше всего художнику мешала позитивная цензура, настаивавшая на своем. И это создавало труднопреодолимые барьеры.
Мой любимый режиссер Кшиштоф Кесьлёвский, разбирая вызовы своего времени, рассказал, что хотел снять фильм о положительном секретаре парткома. Но не мог этого себе позволить ни при коммунистах, чтобы не выглядеть продавшимся режиму, ни после его падения, чтобы не прослыть реваншистом.
В Польше восьмидесятых Кесьлёвский жил при военном положении, которое, по логике правительства, должно было спасти страну от вторжения восточного соседа, где не хотели больше терпеть свободы, отвоеванные “Солидарностью”. В этой мрачной ситуации, которая рифмуется с сегодняшней, но не в Польше, Кесьлёвский снял свой шедевр: 10-серийную телевизионную драму “Декалог”, в которой не было политики как таковой.
Объясняясь с интервьюером, Кесьлёвский защищал замысел: “